Если хорошо получилось, это не мое достижение. Я передаю только то, что уже есть в языке. Специфично только использование грамматики. Это похоже на то, что он в нобелевской речи говорил: "Поэт -- способ существования языка". Как-то так.)
Да, очень интересно всё. Про Ахматову, про Одена, про Элиота... В общем, спасибо.
Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки. Как много грусти в шутке Творца! едва могу произнести "жила" - единство даты рожденья и когда ты в моей горсти рассыпалась, меня смущает вычесть одно из двух количеств в пределах дня.
II
Затем, что дни для нас - ничто. Всего лишь ничто. Их не приколешь, и пищей глаз не сделаешь: они на фоне белом, не обладая телом, незримы. Дни, они как ты; верней, что может весить уменьшенный раз в десять один из дней?
III
Сказать, что вовсе нет тебя? Но что же в руке моей так схоже с тобой? и цвет - не плод небытия. По чьей подсказке и так кладутся краски? Навряд ли я, бормочущий комок слов, чуждых цвету, вообразить бы эту палитру смог.
IV
На крылышках твоих зрачки, ресницы - красавицы ли, птицы - обрывки чьих, скажи мне, это лиц, портрет летучий? Каких, скажи, твой случай частиц, крупиц являет натюрморт: вещей, плодов ли? и даже рыбной ловли трофей простерт.
V
Возможно, ты - пейзаж, и, взявши лупу, я обнаружу группу нимф, пляску, пляж. Светло ли там, как днем? иль там уныло, как ночью? и светило какое в нем взошло на небосклон? чьи в нем фигуры? Скажи, с какой натуры был сделан он?
VI
Я думаю, что ты - и то, и это: звезды, лица, предмета в тебе черты. Кто был тот ювелир, что, бровь не хмуря, нанес в миниатюре на них тот мир, что сводит нас с ума, берет нас в клещи, где ты, как мысль о вещи, мы - вещь сама.
VII
Скажи, зачем узор такой был даден тебе всего лишь на день в краю озер, чья амальгама впрок хранит пространство? А ты лишаешь шанса столь краткий срок попасть в сачок, затрепетать в ладони, в момент погони пленить зрачок.
VIII
Ты не ответишь мне не по причине застенчивости и не со зла, и не затем, что ты мертва. Жива, мертва ли - но каждой божьей твари как знак родства дарован голос для общенья, пенья: продления мгновенья, минуты, дня.
IX
А ты - ты лишена сего залога. Но, рассуждая строго, так лучше: на кой ляд быть у небес в долгу, в реестре. Не сокрушайся ж, если твой век, твой вес достойны немоты: звук - тоже бремя. Бесплотнее, чем время, беззвучней ты.
X
Не ощущая, не дожив до страха, ты вьешься легче праха над клумбой, вне похожих на тюрьму с ее удушьем минувшего с грядущим, и потому когда летишь на луг желая корму, приобретает форму сам воздух вдруг.
XI
Так делает перо, скользя по глади расчерченной тетради, не зная про судьбу своей строки, где мудрость, ересь смешались, но доверясь толчкам руки, в чьих пальцах бьется речь вполне немая, не пыль с цветка снимая, но тяжесть с плеч.
XII
Такая красота и срок столь краткий, соединясь, догадкой кривят уста: не высказать ясней, что в самом деле мир создан был без цели, а если с ней, то цель - не мы. Друг-энтомолог, для света нет иголок и нет для тьмы.
XIII
Сказать тебе "Прощай"? как форме суток? есть люди, чей рассудок стрижет лишай забвенья; но взгляни: тому виною лишь то, что за спиною у них не дни с постелью на двоих, не сны дремучи, не прошлое - но тучи сестер твоих!
XIV
Ты лучше, чем Ничто. Верней: ты ближе и зримее. Внутри же на все сто ты родственна ему. В твоем полете оно достигло плоти; и потому ты в сутолоке дневной достойна взгляда как легкая преграда меж ним и мной.
Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое море на сушу выбрасывает шум прибоя и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска лишней воды с лишней тьмой возникают, резко выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы, летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой, и танкер перебирает мачтами, как упавший на спину муравей. В сознании всплывает чей-то телефонный номер — порванная ячейка опустевшего невода. Бриз овевает щеку. Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку, и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой. В середине длинной или в конце короткой жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади, схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая, на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая.
II. Северный Кенсингтон
Шорох «Ирландского времени», гонимого ветром по железнодорожным путям к брошенному депо, шелест мертвой полыни, опередившей осень, серый язык воды подле кирпичных десен. Как я люблю эти звуки — звуки бесцельной, но длящейся жизни, к которым уже давно ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой. Только мышь понимает прелести пустыря - ржавого рельса, выдернутого штыря, проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза, поражения времени перед лицом железа. Ничего не исправить, не использовать впредь. Можно только залить асфальтом или стереть взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой бетонного стадиона с орущей массой. И появится мышь. Медленно, не спеша, выйдет на середину поля, мелкая, как душа по отношению к плоти, и, приподняв свою обезумевшую мордочку, скажет «не узнаю».
III. Сохо
В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой, отражается матовый профиль красавицы с рваной раной говорящего рта. Партнер созерцает стены, где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены скачек в Эпсоме". — Флаги. Наездник в алом картузе рвется к финишу на полуторагодовалом жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер. На трибунах творится невообразимое... — "не ответил на второе письмо, и тогда я решила..." Голос представляет собой борьбу глагола с ненаставшим временем. Молодая, худая рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая никуда, точно воды многих рек. Оседлав деревянных четвероногих, вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых на чужих простынях джигитуют при канделябрах к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. — Флаги жухнут. Ветер стихает; и капли влаги различимы становятся у соперника на подбородке, и трибуны теряются из виду... — В подворотне светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы, словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы ни пришел сюда первым, колокол в переулке не звонит. И подковы сивки или каурки в настоящем прошедшем, даже достигнув цели, не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели.
IV. Ист Финчли
Вечер. Громоздкое тело движется в узкой, стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий и садовой герани, точно дредноут в мелком деревенском канале. Перепачканный мелом правый рукав пиджака, так же как самый голос, выдает род занятий — "Розу и гладиолус поливать можно реже, чем далии и гиацинты, раз или два в неделю". И он мне приводит цифры из «Советов любителю-садоводу» и строку из Вергилия. Земля поглощает воду с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной, скупо обставленной, нарочито пустынной, жена — он женат вторым браком, — как подобает женам, раскладывает, напевая, любимый Джоном Голсуорси пасьянс «Паук». На стене акварель: в воде отражается вид моста неизвестно где.
Всякий живущий на острове догадывается, что рано или поздно все это кончается; что вода из-под крана, прекращая быть пресной, делается соленой, и нога, хрустевшая гравием и соломой, ощущает внезапный холод в носке ботинка. В музыке есть то место, когда пластинка начинает вращаться против движенья стрелки. И на камине маячит чучело перепелки, понадеявшейся на бесконечность лета, ваза с веточкой бересклета и открытки с видом базара где-то в Алжире — груды пестрой материи, бронзовые сосуды, сзади то ли верблюды, то ли просто холмы; люди в тюрбанах. Не такие, как мы.
Аллегория памяти, воплощенная в твердом карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом. Дом на пустынной улице, стелящейся покато, в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката отражается, точно в окне экспресса, уходящего в вечность, где не нужны колеса. Милая спальня (между подушек — кукла), где ей снятся ее «кошмары». Кухня; издающая запах чая гудящая хризантема газовой плитки. И очертания тела оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи.
Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку мелкие вещи — с розой, подобно знаку бесконечности из-за пучка восьмерок, с колесом георгина, буксующим меж распорок, как расхристанный локомотив Боччони, с танцовщицами-фуксиями и с еще не распустившейся далией. Плавающий в покое мир, где не спрашивают "что такое? что ты сказал? повтори" — потому что эхо возвращает того воробья неизменно в ухо от китайской стены; потому что ты произнес только одно: «цветы».
V. Три рыцаря
В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу- мраке ротонды, как каменные осетры, чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три горбоносы и узколицы, и с головы до пят рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки скрещены на груди, точно две севрюги.
За щелчком аппарата следует вспышка — род выстрела (все, что нас отбрасывает вперед, на стену будущего, есть как бы выстрел). Три рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри камеры то, что уже случилось — либо при Пуатье, либо в святой земле: путешественник в канотье для почивших за-ради Отца и Сына и Святого Духа ужаснее сарацина.
Аббатство привольно раскинулось на берегу реки. Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки порхают у баптистерия над клумбой и т. д. Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде, природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз; и под стеной ротонды, как перед раз навсегда опустившимся занавесом в театре, аплодисменты боярышника ты не разделишь на три.
VI. Йорк ... W. H. A.
Бабочки северной Англии пляшут над лебедою под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром, и поля выгорают. Города отдают лежалым полосатым сукном, георгины страдают жаждой. И твой голос — "Я знал трех великих поэтов. Каждый был большой сукин сын" — раздается в моих ушах с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг
и готов оглянуться. Скоро четыре года, как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода ни души: черепичные кровли, асфальт, известка, тополя. Честер тоже умер — тебе известно это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах, воробьи восседают на проводах. Ничто так не превращает знакомый подъезд в толчею колонн, как любовь к человеку; особенно, если он
мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться. Танец белых капустниц похож на корабль в бурю. Человек приносит с собою тупик в любую точку света; и согнутое колено размножает тупым углом перспективу плена, как журавлиный клин, когда он берет курс на юг. Как все движущееся вперед.
Пустота, поглощая солнечный свет на общих основаньях с боярышником, увеличивается наощупь в направленьи вытянутой руки, и мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие. В этом смысле он — Англия. Англия в этом смысле до сих пор Империя и в состояньи — если верить музыке, булькающей водой, - править морями. Впрочем — любой средой.
Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь отраженью в стекле витрины; покамест палец набирает свой номер, рука опускает трубку. Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку, замерзшую на воде посредине бухты. Выходя наружу из телефонной будки, слышу голос скворца, в крике его — испуг. Но раньше, чем он взлетает, звук
растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне, ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно заполняет местный ландшафт. Как сухая пена, овцы покоятся на темнозеленых волнах йоркширского вереска. Кордебалет проворных бабочек, повинуясь невидимому смычку, мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку
ни на чем задержаться. И вертикальный стебель иван-чая длинней уходящей на север древней Римской дороги, всеми забытой в Риме. Вычитая из меньшего большее, из человека — Время, получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом фоне отчетливей, чем удается телом это сделать при жизни, даже сказав «лови!».
Что источник любви превращает в объект любви.
VII
Английские каменные деревни. Бутылка собора в окне харчевни. Коровы, разбредшиеся по полям. Памятники королям.
Человек в костюме, побитом молью, провожает поезд, идущий, как все тут, к морю, улыбается дочке, уезжающей на Восток. Раздается свисток.
И бескрайнее небо над черепицей тем синее, чем громче птицей оглашаемо. И чем громче поет она, тем все меньше видна.
Да, очень интересно всё. Про Ахматову, про Одена, про Элиота... В общем, спасибо.
читать дальше
В Англии
читать дальше