читала Горланову до тошноты. Тошнит. И будет теперь всегда, наверное.
Поскольку я не хочу, чтобы вы читали, я вам ссылок не оставлю. А на интервью Кертман о Цветаевой меня не хватило, я его еще не читала, т.ч. вот оно.
("Урал", 01-2009)
читать дальшеО Цветаевой
Интервью с Линой Кертман,
взятое Ниной Горлановой
13 января 2008 года
Лина, ты очень давно занимаешься исследованием творчества Цветаевой. Чему ты за это время научилась у самой Марины Ивановны?
Я испытала много радостных минут, находя в мире Марины Цветаевой многое близкое себе: способность “жить в книгах” и любить, по ее словам, “одной любовью” живых людей и любимых героев; одна общая с ней любимая книга — “Кристин, дочь Лавранса” норвежской писательницы Сигрид Унсет; огромное место писем в ее жизни, ее “не жаление времени” на большие письма, неодолимая потребность как можно полнее высказаться, глубже и тоньше понять других и саму себя в процессе написания письма — или другого произведения — потому что письма были для нее и частью творческого процесса; ее живой юмор, так украшающий жизнь; ее страстный интерес к людям; а еще — “любовь — жалость”, ценимая ею как высшее, что вообще есть в любви...
“Не радостные” минуты и огорчения “у меня с ней” — Господи, как неловко произносить такое! — но мы же не теряем юмора, правда? — тоже бывали, когда сталкивалась с очень чуждыми себе страницами ее жизни, которые мне хотелось “забыть”, “зачеркнуть”... Но в конце концов — это “факты из моей биографии”, в смысле — мои личные эмоции, естественно, ни для кого не обязательные.
А насчет “научилась” — не знаю... На меня произвело очень сильное впечатление ее терпение за рабочим столом, ее волевое умение почти всегда доводить начатое до конца, отношение к этому как к своему долгу “перед Создателем”, который обязана выполнить. И еще меня потрясло — давно, в молодости! — ее убеждение, что воскресить в слове дорогих ушедших людей — ее долг перед ними... Не знаю, научилась ли я от нее всему этому, но определенными психологическими установками на этот счет — прониклась. И иногда удается им следовать.
Считается, что Цветаева оставила лучшее эпистолярное наследие 20-го века. Известно, что многие из писем дошли до нас только благодаря тому, что она писала их сначала в своей тетради и только потом — “переписывала” для адресата. Как ты думаешь, для чего она это делала? Не были ли они для нее чем-то большим, чем просто письма — подготовкой к будущей прозе, к ее великолепным эссе?
Да, я думаю, что письма были для нее частью единого творческого процесса (интересно, что, еще не прочитав твой второй вопрос, я в ответе на первый сама об этом сказала!). Они шли “в одном потоке” с тем, о чем она размышляла и “о чем чувствовала” (это выражение может ощущаться сейчас как не соответствующее нормам литературного языка, но Лев Толстой считал вполне возможным так сказать о своем герое!) и в поэзии, и в прозе. Можно было бы привести много примеров такого рода... Остановлюсь на одном: о доме своего детства в Трехпрудном переулке, о том, что значил он в ее жизни и какой след навсегда оставил в душе, она писала и в лирических стихах, и в прозе (“Мой Пушкин”, “Дом у Старого Пимена” — это эссе о другом доме, но и о доме в Трехпрудном в нем сказано немало...), и в письмах годы спустя (особенно подробно и эмоционально — неизменно верной их дружбе Анне Тесковой).
Но знаешь — по-моему, она переписывала их в свою тетрадь не только поэтому — ведь так сохранились и благодаря этому дошли до нас не только ее собственные, но и многие письма ее корреспондентов! Марина Цветаева “не ленилась”, как с долей удивления отмечают многие исследователи, переписывать и письма к ней Пастернака, Рильке и других — пусть не великих поэтов, но значительных и важных для нее людей. Меня это как раз не удивляет — она страстно стремилась спасти, сберечь, сохранить атмосферу стремительно уходящего времени. Об этом пронзительно говорится в нескольких ее письмах Вере Буниной: “...Домов тех — нет. Деревьев (...) — нет. Нас тех — нет. Все сгорело до тла, затонуло до дна. Что есть — есть внутри: Вас, меня, Аси, еще нескольких. Не смейтесь, но мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим “ПЕРЕЖИТКОМ” я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо все это — переживет и меня (и их!)”. (1933 г); и еще — “Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях). ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим (...). Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех: мы с Вами на дне того же Китежа...” (в том же августе 1933 года). А сохраненные, “пережившие” следующие, совсем другие времена — письма того времени, конечно же, бесценны для его (времени) сохранения и “воскрешения” — и сами по себе, не только “внутри” мемуаров о “людях, годах, жизни”...
Марина Ивановна однажды написала: “если бы моя мать не была со мной так строга...” Мы знаем, что мать любила больше сестру Марины — Асю. Как ты думаешь: эта травма “менее любимой” дочери повлияла на биографию — на стремление стать великим поэтом?
Прежде всего я думаю, что нельзя так категорично говорить, что мать в самом деле больше любила Асю и что мы это знаем. Мы знаем, что Марина так чувствовала, но это не значит, что — так было. (Вспомни ее “Сказку матери”!) Анастасия Цветаева всегда отрицала это, настойчиво утверждая, что “мать равно любила обеих” (просто больше жалела Асю как маленькую и часто болеющую, Марина же была сильной и здоровой). Но какова бы ни была объективная реальность — Марина в детстве очень страдала, считая себя менее любимой.
Думаю, что эта травма, на которую “наложилась” травма от ранней смерти матери, на всю жизнь повлияла на ее душу, обострила болевые реакции на все на свете, обострила жажду быть понятой, быть любимой.
Она слишком хорошо понимала, что дар — это то, что дано или не дано человеку. Если нет — как бы он ни старался и ни “стремился”, ничего хорошего не выйдет, а если “дано” — дар мучает его носителя, не дает спокойно жить, дышать, требует выхода — вопреки всему, вопреки всем внешним препятствиям. Она рано почувствовала свое призвание, рано осмыслила, для чего живет на свете. И ощущала ответственность перед своим даром — то, о чем позднее с такой силой сказала: “Счетом ложек /Создателю не воздашь!” И стремилась как можно полнее и многостороннее “все сказать” — не только в стихах и в прозе, но и в потрясающих письмах, в которых тоже — целый мир...
Правда ли, что Ариадна Эфрон, дочь Марины и Сергея, иногда досочиняла за мать незаконченные стихи? Я имею в виду — в период цветаевских публикаций в СССР.
Я смутно слышала об этом, но точно не знаю и боюсь утверждать.
Сейчас появились версии — довольно подлые — как бы это выразиться почеловечнее? — версии об инцесте. Как ты относишься к таким мнениям?
Так и отношусь — как к подлости. А еще — как, прости за грубость, к тупости и к поразительной душевной глухоте тех, кто пишет подобную нечистоплотную чушь! Нужно абсолютно ничего не понимать в Марине и очень мало знать о ней, чтобы — вот так!
У тебя вышла книга о любимом чтении Цветаевой — известно, что она каждый год перечитывала роман Сигрид Унсет “Кристин, дочь Лавранса”. Тайна этой привязанности к роману Унсет кроется в чем?
Ты знаешь, хоть и нескромно это прозвучит, но ответить мне хочется словами Толстого (Льва Николаевича), когда его спрашивали, какова самая главная мысль романа (и про “Войну и мир”, и про “Анну Каренину”). Он ответил, что если бы мог выразить эту мысль коротко, — так и выразил бы и не писал бы роман, где все взаимосвязано и ничего нельзя отбросить, потому что именно в этих переплетениях, пересечениях, параллелях и контрастах и высвечивается сокровенная суть... Я ведь действительно не один год писала книгу об этом, и все в ней для меня важно!
А для прояснения вопроса, который ты задала, — людям, которых он заинтересует, надо ее прочесть! (Лина Кертман. “Душа, родившаяся где-то...” Марина Цветаева и Кристин, дочь Лавранса. — Москва. “Возвращение”. 2000). “Предварительно” могу только процитировать слова Марины об этом романе: “Это лучшее, что написано о женской доле. Перед ней “Анна Каренина” — эпизод”. А еще она говорила: “Я там все узнаю!” Вот я и попыталась понять, что она там узнает... Основные (хотя есть и другие) главы моей книги — “Отец и дочь”, “Мать и сын”, “Муж и жена”...
Ирма Кудрова — автор нескольких книг о Цветаевой — считает, что причиной ее самоубийства были органы, желавшие завербовать Марину Ивановну в стукачи. Согласна ли ты с такой гипотезой? Если нет, то какова твоя версия самоубийства?
Я с большим сомнением отношусь к этой версии, хотя совсем отбросить ее не могу. Мне кажется, что нет объективных доказательств ни “за”, ни “против” нее. Нет их и у Ирмы Кудровой, к которой я отношусь с большим уважением — обычно у нее в очень убедительную цепочку выстраиваются обнаруженные факты, но в данном случае она меня не убедила, потому что почти все строится на ничем конкретным не подтвержденных догадках и предположениях.
Мои сомнения связаны с тем, что если бы были у НКВД (при Ежове и Берии органы назывались так) такие иезуитские планы насчет нее — почему этого не случилось в течение тех двух лет до начала войны, когда она с сыном осталась одна после арестов мужа и дочери, в ужасе бежала из страшного дома в Болшеве и потерянная, бездомная, отчаявшаяся металась по Москве и московским пригородам?
Я думаю, что если бы не война и не бегство ее с Муром из Москвы (в понятном паническом страхе за него, в страхе потерять последнее родное, что с ней осталось...) — Марина Цветаева еще долго продержалась бы в своей безмерно тяжелой жизни, зарабатывая переводами и чувствуя себя необходимой и Але с Сережей, которым носила передачи, отстаивая долгими ночами тюремные очереди, и Муру, давая ему возможность спокойно учиться в школе и даже жить в соответствии с его наклонностями — покупать книги, бывать на концертах и в театрах.
Как ни страшно, может быть, это прозвучит, но мне кажется, что “внутри” сложившихся в 1939 — 1941 годах (еще раз подчеркиваю — до начала войны!) в жизни семьи трагических обстоятельств — возникла некая стабильность. Более того — с Алей, высланной из тюрьмы в лагерь, наладилась переписка, к ней на свидание собирался поехать (хлопотал о разрешении) ее любимый человек, Марина Ивановна деятельно готовила посылку к его поездке. Казалось, что Сергея Яковлевича тоже скоро вышлют, как и Алю (было сказано готовить его зимнюю одежду), и, может быть, с ним тоже станет возможной переписка. Оставались какие-то надежды. Нина Гордон (подруга Али, жена ее еще парижского приятеля Юза Гордона, тоже вернувшегося в СССР и тоже арестованного) вспоминает одну свою прогулку с Мариной Ивановной осенью 40-го года в Нескучном саду — как Марина мечтала тогда об освобождении Сережи и о тихой жизни с ним где-нибудь подальше от Москвы...
22 июня 1941 года все рухнуло. Прервались все связи с Алей и Сережей (с ним, впрочем, была только “односторонняя” связь: приняли передачу — значит, жив!), стали запрещены и письма, и передачи.
А уж в Елабуге у Марины Ивановны и без НКВД было, увы, слишком много причин для страшного решения... Она почти все сказала в прощальной записке. Мне кажется, не надо искать в простых и понятных словах ее — “попала в тупик” — “детективных” подтекстов. Они (слова эти) и без того очень страшно звучат именно в ее устах, потому что она всю жизнь деятельно искала — и так или иначе находила! — выходы из тупиков. Я заметила, что одно из “ключевых” слов в ее письмах эмигрантских лет — “налаживаю” (свой вечер (выступление), чтобы заработать на выезд на океан с детьми; хлопоты о сохранении при переезде во Францию “чешской стипендии”, об устройстве Сережи в санаторий, а Али — на учебу на курсах живописи, “пробивание” в печать своих стихов и прозы). И во всех испытаниях там ее поддерживал и спасал ее “письменный верный стол”...
В Елабуге она не могла ничего “налаживать” — в тех условиях это было невозможно. И писать не могла. И не видела никакого выхода для себя и, что было для нее гораздо важнее, для Мура... А может быть, еще точнее и страшнее — ей показалось, что она НАШЛА единственный выход: если сама она больше ничем не может помочь сыну, мучающемуся этой жизнью в Елабуге, и помощи ждать им не от кого — ему помогут, если он останется один. А она — не может, измоталась, ушли последние силы. (Я невольно каждый раз вспоминаю при мыслях об этом, самом непоправимом из всех принятых ею за жизнь решений — слова Катерины Ивановны Мармеладовой из романа Достоевского, которые Марина Ивановна несколько раз вспоминала в своих письмах: “Заездили клячу — надорвалась!”)
Я думаю, что самое больное для нее — и почти все объясняющее — сказано в словах: “Это уже не я!”
А еще меня преследует мысль — рядом не оказалось никого, кто смог бы если не помочь им в практическом смысле слова, и даже не — поддержать ее (об этом как раз говорили многие, жалея, что не были рядом, но я сейчас о другом), кто смог бы “пробить” в эти дни ее болезненно замутившееся сознание, когда она почти не скрывала свое страшное намерение, — простым — и, может быть, даже жестким и резким! — напоминанием о том, что она готовит любимому сыну, когда он вернется домой с субботника — и узнает, и увидит, и как он сможет жить с этим дальше...
Что дает творчество Цветаевой современному молодому читателю в России и в мире?
Ну, насчет “в мире” — это в большой степени зависит от уровня переводов или от уровня знания и широты распространения русского языка в других странах.
Но вообще не думаю, что смогу “изречь” что-то глобально обобщающее на эту тему — о “современном молодом российском читателе”, потому что у каждого — и “молодого читателя”, и не молодого! — настолько “своя” Марина Цветаева (в том самом смысле, в каком она озаглавила свою работу о Пушкине — “Мой Пушкин”...), что это вряд ли поддается обобщению.
Я знаю людей, которые считают, что, воспев Белую Армию своим “Лебединым станом”, Марина Цветаева в годы бесчестия спасла честь России. Другие скажут о том, что — не дай Бог, если вновь очень “современно” прозвучат ее слова — “О черная гора! Затмившая весь свет!”. Такое чувство, к нашему общему ужасу, начинает вновь возникать после все новых террористических актов — и это после всего, что пережило человечество в ХХ веке!
Настолько же не устарел, увы, смысл ее строк, и сейчас слишком часто звучащих как “глас вопиющего в пустыне”:
Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!
А строки —
А Бог с Вами! Будьте овцами!
Бродите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной...-
я с горечью вспоминала недавно, глядя по телевизору на толпу беснующихся “Наших”, орущих и клеймящих — “в лучших традициях 30-х годов”! — “инакомыслящих”. (Далее у Цветаевой сказано — “Вслед Гитлеру или Сталину!” — но имена “пастухов” появляются новые, а душевная суть тех, кто “бродит стадами” — не меняется.) Если бы эти слова могли хоть кого-нибудь — хоть одного человека! — остановить, заставить задуматься... А вдруг это в самом деле возможно?!
Но вообще-то, согласись, это как-то “не по-цветаевски” — говорить о “современном молодом читателе” в целом! Ведь молодые читатели (как и не молодые, впрочем!) — везде очень разные... И часто именно ее читатели — уединенные люди, разбросанные, как сказано в ее прозе по другому поводу, “по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии”.
Ты никогда не обращала внимания на то, что, в отличие от Маяковского, обращавшегося ко многим “людям будущего” (ему-то как раз близка такая терминология!) — “Слушайте, товарищи потомки!” — Марина Цветаева — обратилась к одному своему будущему читателю:
К тебе, имеющему быть рожденным,
Столетие спустя, как отдышу,
Из самых недр, как на смерть осужденный,
Своей рукой — пишу!
Более того! — Даже когда она обращается “с требованьем веры и просьбой о любви” — “к нам всем” — это все равно обращение к каждому из нас в отдельности.
А раз так... Ты знаешь, мне очень близки и понятны слова Дмитрия Быкова: “...я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой”.
Согласись — большинство из нас (особенно в молодости, но и сейчас бывает...) именно так любит и читает стихи! Правда? И потому мне верится, что, как было и с нами когда-то, к каждой (и к каждому, но о восприятии мужчин мне труднее судить!) из ее молодых читательниц (и читателей, конечно!) — в свой час придут и врежутся в душу нужные в этот час ее строки:
Может быть —
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
Или —
Я с вызовом ношу его кольцо!
Кого-то в грустную минуту “утешат” строки:
Никто ничего не отнял, —
Мне сладостно, что мы врозь, —
Целую Вас через сотни
Разъединяющих верст!
А кого-то потрясут совсем другие:
Звук, от коего уши рвутся,
Тянутся за предел тоски...
Расставание — не по-русски!
Не по-женски! Не по-мужски!
Не по-божески...
Или —
О вопль женщин всех времен —
Мой милый! Что тебе я сделала?
А вот это —
Вот опять окно,
Где опять не спят...
Может, пьют вино,
Может, так сидят.
Или просто рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое...
...Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем! —
всегда, я уверена, будет вызывать отклик во многих душах...
А проза Марины Цветаевой оживила стольких ушедших людей — так, как без нее никто не смог бы их оживить! — людей, которых мы благодаря ей знаем и любим — нежно и болево — ее родителей, ее Сережу (в стихах и мемуарных очерках “Сказка матери”, “Мать и музыка”, “Отец и его музей”; да и в таких вещах, как “Мой Пушкин” и “Пушкин и Пугачев”, очень живо воссоздается атмосфера ее родительского дома); “ее Сонечку”, Володю, “Павлика” (“Повесть о Сонечке”), “ее” Макса Волошина (“Живое о живом”), Андрея Белого (“Пленный дух”) и еще стольких... Она щедро подарила их нам.
И, может быть, научила — пусть не так, как она (так, как умела это она, не умеет больше никто!), но все же — любить и помнить (по-настоящему — подробно и живо!) своих людей, подаренных каждому из нас в нашей живой жизни...
Поскольку я не хочу, чтобы вы читали, я вам ссылок не оставлю. А на интервью Кертман о Цветаевой меня не хватило, я его еще не читала, т.ч. вот оно.
("Урал", 01-2009)
читать дальшеО Цветаевой
Интервью с Линой Кертман,
взятое Ниной Горлановой
13 января 2008 года
Лина, ты очень давно занимаешься исследованием творчества Цветаевой. Чему ты за это время научилась у самой Марины Ивановны?
Я испытала много радостных минут, находя в мире Марины Цветаевой многое близкое себе: способность “жить в книгах” и любить, по ее словам, “одной любовью” живых людей и любимых героев; одна общая с ней любимая книга — “Кристин, дочь Лавранса” норвежской писательницы Сигрид Унсет; огромное место писем в ее жизни, ее “не жаление времени” на большие письма, неодолимая потребность как можно полнее высказаться, глубже и тоньше понять других и саму себя в процессе написания письма — или другого произведения — потому что письма были для нее и частью творческого процесса; ее живой юмор, так украшающий жизнь; ее страстный интерес к людям; а еще — “любовь — жалость”, ценимая ею как высшее, что вообще есть в любви...
“Не радостные” минуты и огорчения “у меня с ней” — Господи, как неловко произносить такое! — но мы же не теряем юмора, правда? — тоже бывали, когда сталкивалась с очень чуждыми себе страницами ее жизни, которые мне хотелось “забыть”, “зачеркнуть”... Но в конце концов — это “факты из моей биографии”, в смысле — мои личные эмоции, естественно, ни для кого не обязательные.
А насчет “научилась” — не знаю... На меня произвело очень сильное впечатление ее терпение за рабочим столом, ее волевое умение почти всегда доводить начатое до конца, отношение к этому как к своему долгу “перед Создателем”, который обязана выполнить. И еще меня потрясло — давно, в молодости! — ее убеждение, что воскресить в слове дорогих ушедших людей — ее долг перед ними... Не знаю, научилась ли я от нее всему этому, но определенными психологическими установками на этот счет — прониклась. И иногда удается им следовать.
Считается, что Цветаева оставила лучшее эпистолярное наследие 20-го века. Известно, что многие из писем дошли до нас только благодаря тому, что она писала их сначала в своей тетради и только потом — “переписывала” для адресата. Как ты думаешь, для чего она это делала? Не были ли они для нее чем-то большим, чем просто письма — подготовкой к будущей прозе, к ее великолепным эссе?
Да, я думаю, что письма были для нее частью единого творческого процесса (интересно, что, еще не прочитав твой второй вопрос, я в ответе на первый сама об этом сказала!). Они шли “в одном потоке” с тем, о чем она размышляла и “о чем чувствовала” (это выражение может ощущаться сейчас как не соответствующее нормам литературного языка, но Лев Толстой считал вполне возможным так сказать о своем герое!) и в поэзии, и в прозе. Можно было бы привести много примеров такого рода... Остановлюсь на одном: о доме своего детства в Трехпрудном переулке, о том, что значил он в ее жизни и какой след навсегда оставил в душе, она писала и в лирических стихах, и в прозе (“Мой Пушкин”, “Дом у Старого Пимена” — это эссе о другом доме, но и о доме в Трехпрудном в нем сказано немало...), и в письмах годы спустя (особенно подробно и эмоционально — неизменно верной их дружбе Анне Тесковой).
Но знаешь — по-моему, она переписывала их в свою тетрадь не только поэтому — ведь так сохранились и благодаря этому дошли до нас не только ее собственные, но и многие письма ее корреспондентов! Марина Цветаева “не ленилась”, как с долей удивления отмечают многие исследователи, переписывать и письма к ней Пастернака, Рильке и других — пусть не великих поэтов, но значительных и важных для нее людей. Меня это как раз не удивляет — она страстно стремилась спасти, сберечь, сохранить атмосферу стремительно уходящего времени. Об этом пронзительно говорится в нескольких ее письмах Вере Буниной: “...Домов тех — нет. Деревьев (...) — нет. Нас тех — нет. Все сгорело до тла, затонуло до дна. Что есть — есть внутри: Вас, меня, Аси, еще нескольких. Не смейтесь, но мы ведь, правда — последние могикане. И презрительным коммунистическим “ПЕРЕЖИТКОМ” я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо все это — переживет и меня (и их!)”. (1933 г); и еще — “Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях). ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим (...). Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех: мы с Вами на дне того же Китежа...” (в том же августе 1933 года). А сохраненные, “пережившие” следующие, совсем другие времена — письма того времени, конечно же, бесценны для его (времени) сохранения и “воскрешения” — и сами по себе, не только “внутри” мемуаров о “людях, годах, жизни”...
Марина Ивановна однажды написала: “если бы моя мать не была со мной так строга...” Мы знаем, что мать любила больше сестру Марины — Асю. Как ты думаешь: эта травма “менее любимой” дочери повлияла на биографию — на стремление стать великим поэтом?
Прежде всего я думаю, что нельзя так категорично говорить, что мать в самом деле больше любила Асю и что мы это знаем. Мы знаем, что Марина так чувствовала, но это не значит, что — так было. (Вспомни ее “Сказку матери”!) Анастасия Цветаева всегда отрицала это, настойчиво утверждая, что “мать равно любила обеих” (просто больше жалела Асю как маленькую и часто болеющую, Марина же была сильной и здоровой). Но какова бы ни была объективная реальность — Марина в детстве очень страдала, считая себя менее любимой.
Думаю, что эта травма, на которую “наложилась” травма от ранней смерти матери, на всю жизнь повлияла на ее душу, обострила болевые реакции на все на свете, обострила жажду быть понятой, быть любимой.
Она слишком хорошо понимала, что дар — это то, что дано или не дано человеку. Если нет — как бы он ни старался и ни “стремился”, ничего хорошего не выйдет, а если “дано” — дар мучает его носителя, не дает спокойно жить, дышать, требует выхода — вопреки всему, вопреки всем внешним препятствиям. Она рано почувствовала свое призвание, рано осмыслила, для чего живет на свете. И ощущала ответственность перед своим даром — то, о чем позднее с такой силой сказала: “Счетом ложек /Создателю не воздашь!” И стремилась как можно полнее и многостороннее “все сказать” — не только в стихах и в прозе, но и в потрясающих письмах, в которых тоже — целый мир...
Правда ли, что Ариадна Эфрон, дочь Марины и Сергея, иногда досочиняла за мать незаконченные стихи? Я имею в виду — в период цветаевских публикаций в СССР.
Я смутно слышала об этом, но точно не знаю и боюсь утверждать.
Сейчас появились версии — довольно подлые — как бы это выразиться почеловечнее? — версии об инцесте. Как ты относишься к таким мнениям?
Так и отношусь — как к подлости. А еще — как, прости за грубость, к тупости и к поразительной душевной глухоте тех, кто пишет подобную нечистоплотную чушь! Нужно абсолютно ничего не понимать в Марине и очень мало знать о ней, чтобы — вот так!
У тебя вышла книга о любимом чтении Цветаевой — известно, что она каждый год перечитывала роман Сигрид Унсет “Кристин, дочь Лавранса”. Тайна этой привязанности к роману Унсет кроется в чем?
Ты знаешь, хоть и нескромно это прозвучит, но ответить мне хочется словами Толстого (Льва Николаевича), когда его спрашивали, какова самая главная мысль романа (и про “Войну и мир”, и про “Анну Каренину”). Он ответил, что если бы мог выразить эту мысль коротко, — так и выразил бы и не писал бы роман, где все взаимосвязано и ничего нельзя отбросить, потому что именно в этих переплетениях, пересечениях, параллелях и контрастах и высвечивается сокровенная суть... Я ведь действительно не один год писала книгу об этом, и все в ней для меня важно!
А для прояснения вопроса, который ты задала, — людям, которых он заинтересует, надо ее прочесть! (Лина Кертман. “Душа, родившаяся где-то...” Марина Цветаева и Кристин, дочь Лавранса. — Москва. “Возвращение”. 2000). “Предварительно” могу только процитировать слова Марины об этом романе: “Это лучшее, что написано о женской доле. Перед ней “Анна Каренина” — эпизод”. А еще она говорила: “Я там все узнаю!” Вот я и попыталась понять, что она там узнает... Основные (хотя есть и другие) главы моей книги — “Отец и дочь”, “Мать и сын”, “Муж и жена”...
Ирма Кудрова — автор нескольких книг о Цветаевой — считает, что причиной ее самоубийства были органы, желавшие завербовать Марину Ивановну в стукачи. Согласна ли ты с такой гипотезой? Если нет, то какова твоя версия самоубийства?
Я с большим сомнением отношусь к этой версии, хотя совсем отбросить ее не могу. Мне кажется, что нет объективных доказательств ни “за”, ни “против” нее. Нет их и у Ирмы Кудровой, к которой я отношусь с большим уважением — обычно у нее в очень убедительную цепочку выстраиваются обнаруженные факты, но в данном случае она меня не убедила, потому что почти все строится на ничем конкретным не подтвержденных догадках и предположениях.
Мои сомнения связаны с тем, что если бы были у НКВД (при Ежове и Берии органы назывались так) такие иезуитские планы насчет нее — почему этого не случилось в течение тех двух лет до начала войны, когда она с сыном осталась одна после арестов мужа и дочери, в ужасе бежала из страшного дома в Болшеве и потерянная, бездомная, отчаявшаяся металась по Москве и московским пригородам?
Я думаю, что если бы не война и не бегство ее с Муром из Москвы (в понятном паническом страхе за него, в страхе потерять последнее родное, что с ней осталось...) — Марина Цветаева еще долго продержалась бы в своей безмерно тяжелой жизни, зарабатывая переводами и чувствуя себя необходимой и Але с Сережей, которым носила передачи, отстаивая долгими ночами тюремные очереди, и Муру, давая ему возможность спокойно учиться в школе и даже жить в соответствии с его наклонностями — покупать книги, бывать на концертах и в театрах.
Как ни страшно, может быть, это прозвучит, но мне кажется, что “внутри” сложившихся в 1939 — 1941 годах (еще раз подчеркиваю — до начала войны!) в жизни семьи трагических обстоятельств — возникла некая стабильность. Более того — с Алей, высланной из тюрьмы в лагерь, наладилась переписка, к ней на свидание собирался поехать (хлопотал о разрешении) ее любимый человек, Марина Ивановна деятельно готовила посылку к его поездке. Казалось, что Сергея Яковлевича тоже скоро вышлют, как и Алю (было сказано готовить его зимнюю одежду), и, может быть, с ним тоже станет возможной переписка. Оставались какие-то надежды. Нина Гордон (подруга Али, жена ее еще парижского приятеля Юза Гордона, тоже вернувшегося в СССР и тоже арестованного) вспоминает одну свою прогулку с Мариной Ивановной осенью 40-го года в Нескучном саду — как Марина мечтала тогда об освобождении Сережи и о тихой жизни с ним где-нибудь подальше от Москвы...
22 июня 1941 года все рухнуло. Прервались все связи с Алей и Сережей (с ним, впрочем, была только “односторонняя” связь: приняли передачу — значит, жив!), стали запрещены и письма, и передачи.
А уж в Елабуге у Марины Ивановны и без НКВД было, увы, слишком много причин для страшного решения... Она почти все сказала в прощальной записке. Мне кажется, не надо искать в простых и понятных словах ее — “попала в тупик” — “детективных” подтекстов. Они (слова эти) и без того очень страшно звучат именно в ее устах, потому что она всю жизнь деятельно искала — и так или иначе находила! — выходы из тупиков. Я заметила, что одно из “ключевых” слов в ее письмах эмигрантских лет — “налаживаю” (свой вечер (выступление), чтобы заработать на выезд на океан с детьми; хлопоты о сохранении при переезде во Францию “чешской стипендии”, об устройстве Сережи в санаторий, а Али — на учебу на курсах живописи, “пробивание” в печать своих стихов и прозы). И во всех испытаниях там ее поддерживал и спасал ее “письменный верный стол”...
В Елабуге она не могла ничего “налаживать” — в тех условиях это было невозможно. И писать не могла. И не видела никакого выхода для себя и, что было для нее гораздо важнее, для Мура... А может быть, еще точнее и страшнее — ей показалось, что она НАШЛА единственный выход: если сама она больше ничем не может помочь сыну, мучающемуся этой жизнью в Елабуге, и помощи ждать им не от кого — ему помогут, если он останется один. А она — не может, измоталась, ушли последние силы. (Я невольно каждый раз вспоминаю при мыслях об этом, самом непоправимом из всех принятых ею за жизнь решений — слова Катерины Ивановны Мармеладовой из романа Достоевского, которые Марина Ивановна несколько раз вспоминала в своих письмах: “Заездили клячу — надорвалась!”)
Я думаю, что самое больное для нее — и почти все объясняющее — сказано в словах: “Это уже не я!”
А еще меня преследует мысль — рядом не оказалось никого, кто смог бы если не помочь им в практическом смысле слова, и даже не — поддержать ее (об этом как раз говорили многие, жалея, что не были рядом, но я сейчас о другом), кто смог бы “пробить” в эти дни ее болезненно замутившееся сознание, когда она почти не скрывала свое страшное намерение, — простым — и, может быть, даже жестким и резким! — напоминанием о том, что она готовит любимому сыну, когда он вернется домой с субботника — и узнает, и увидит, и как он сможет жить с этим дальше...
Что дает творчество Цветаевой современному молодому читателю в России и в мире?
Ну, насчет “в мире” — это в большой степени зависит от уровня переводов или от уровня знания и широты распространения русского языка в других странах.
Но вообще не думаю, что смогу “изречь” что-то глобально обобщающее на эту тему — о “современном молодом российском читателе”, потому что у каждого — и “молодого читателя”, и не молодого! — настолько “своя” Марина Цветаева (в том самом смысле, в каком она озаглавила свою работу о Пушкине — “Мой Пушкин”...), что это вряд ли поддается обобщению.
Я знаю людей, которые считают, что, воспев Белую Армию своим “Лебединым станом”, Марина Цветаева в годы бесчестия спасла честь России. Другие скажут о том, что — не дай Бог, если вновь очень “современно” прозвучат ее слова — “О черная гора! Затмившая весь свет!”. Такое чувство, к нашему общему ужасу, начинает вновь возникать после все новых террористических актов — и это после всего, что пережило человечество в ХХ веке!
Настолько же не устарел, увы, смысл ее строк, и сейчас слишком часто звучащих как “глас вопиющего в пустыне”:
Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!
А строки —
А Бог с Вами! Будьте овцами!
Бродите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной...-
я с горечью вспоминала недавно, глядя по телевизору на толпу беснующихся “Наших”, орущих и клеймящих — “в лучших традициях 30-х годов”! — “инакомыслящих”. (Далее у Цветаевой сказано — “Вслед Гитлеру или Сталину!” — но имена “пастухов” появляются новые, а душевная суть тех, кто “бродит стадами” — не меняется.) Если бы эти слова могли хоть кого-нибудь — хоть одного человека! — остановить, заставить задуматься... А вдруг это в самом деле возможно?!
Но вообще-то, согласись, это как-то “не по-цветаевски” — говорить о “современном молодом читателе” в целом! Ведь молодые читатели (как и не молодые, впрочем!) — везде очень разные... И часто именно ее читатели — уединенные люди, разбросанные, как сказано в ее прозе по другому поводу, “по одиночным камерам Бунта и чердакам Лирической Поэзии”.
Ты никогда не обращала внимания на то, что, в отличие от Маяковского, обращавшегося ко многим “людям будущего” (ему-то как раз близка такая терминология!) — “Слушайте, товарищи потомки!” — Марина Цветаева — обратилась к одному своему будущему читателю:
К тебе, имеющему быть рожденным,
Столетие спустя, как отдышу,
Из самых недр, как на смерть осужденный,
Своей рукой — пишу!
Более того! — Даже когда она обращается “с требованьем веры и просьбой о любви” — “к нам всем” — это все равно обращение к каждому из нас в отдельности.
А раз так... Ты знаешь, мне очень близки и понятны слова Дмитрия Быкова: “...я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой”.
Согласись — большинство из нас (особенно в молодости, но и сейчас бывает...) именно так любит и читает стихи! Правда? И потому мне верится, что, как было и с нами когда-то, к каждой (и к каждому, но о восприятии мужчин мне труднее судить!) из ее молодых читательниц (и читателей, конечно!) — в свой час придут и врежутся в душу нужные в этот час ее строки:
Может быть —
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
Или —
Я с вызовом ношу его кольцо!
Кого-то в грустную минуту “утешат” строки:
Никто ничего не отнял, —
Мне сладостно, что мы врозь, —
Целую Вас через сотни
Разъединяющих верст!
А кого-то потрясут совсем другие:
Звук, от коего уши рвутся,
Тянутся за предел тоски...
Расставание — не по-русски!
Не по-женски! Не по-мужски!
Не по-божески...
Или —
О вопль женщин всех времен —
Мой милый! Что тебе я сделала?
А вот это —
Вот опять окно,
Где опять не спят...
Может, пьют вино,
Может, так сидят.
Или просто рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое...
...Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем! —
всегда, я уверена, будет вызывать отклик во многих душах...
А проза Марины Цветаевой оживила стольких ушедших людей — так, как без нее никто не смог бы их оживить! — людей, которых мы благодаря ей знаем и любим — нежно и болево — ее родителей, ее Сережу (в стихах и мемуарных очерках “Сказка матери”, “Мать и музыка”, “Отец и его музей”; да и в таких вещах, как “Мой Пушкин” и “Пушкин и Пугачев”, очень живо воссоздается атмосфера ее родительского дома); “ее Сонечку”, Володю, “Павлика” (“Повесть о Сонечке”), “ее” Макса Волошина (“Живое о живом”), Андрея Белого (“Пленный дух”) и еще стольких... Она щедро подарила их нам.
И, может быть, научила — пусть не так, как она (так, как умела это она, не умеет больше никто!), но все же — любить и помнить (по-настоящему — подробно и живо!) своих людей, подаренных каждому из нас в нашей живой жизни...
@темы: М.И.Ц