читать дальшеМы жили в Троицке. Квартира была папина, даже вроде бы не совсем государственная, если так бывает: эти квартиры давали сотрудникам Курчатовского института, если они соглашались вместо науки трудиться строителями. Он соглашался, трудился, и получил квартиру. Там жила я и бабушка, мама приезжала к нам на выходные. Папа - честное слово, я не помню, ни в каком статусе находился на тот момент их брак, ни с какой периодичностью он там бывал. Воспоминаний о папе и Троицке много, пожалуй, больше, чем каких-то других. Когда все были дома - было очень хорошо. Когда я была с бабушкой - было ужасно плохо. Папа учил меня шахматам. Таблице умножения. Устройству солнечной системы. Тогда же он купил глобус. И мы играли в такой очень странный теннис - когда пинг-понговым шариком и пинг-понговыми ракетками играешь без сетки, от пола, от паркета, в комнате - было забавно. Я плохо ела. Папа раздражался и вышвыривал меня доедать в кладовку. Там же я пошла в первый класс. Мама была на море, я так волновалась, что в первый класс придется идти без нее. Папа купил мне два букета: один не помню совсем, а второй даже и не букет - огромный, с человеческую голову, фиолетовый георгин. Я тогда такой цветок увидела, наверное, первый раз, и он очень мне нравился, я даже где-то гордилась им. Рассказывала маме по телефону про букеты, ей было однозначно не интересно. Она собиралась лететь ночью, что-то сделалось с рейсами, она нервничала. В первый класс я пошла без нее, а к обеду она уже была дома. Когда в 7 лет родители меня спросили, хочу ли я в музыкальную школу, я ответила, что да, хочу. Они спросили, на чем я намерена играть, и я ответила, что на скрипке. Мама обрадовалась: скрипка была маленькая, это было много проще, чем фортепиано или там - виолончель. Мне купили скрипку. Четвертинку. Скрипку, смычок, футляр, баночку с канифолью. Бабушка сшила мне черную бархатную подушечку, довольно удобную, я долго ее носила. Почти сразу началась зима, и в музыкальную школу меня возили на санках. Эдакую барыньку. Мама, конечно, почти никогда. Бабушка - всегда. Она и сейчас любит говорить так ласково: "Помнишь, мы с тобой ехали, я тебя на саночках везла?" Наверное, для нее это, в самом деле, трогательные воспоминания. Я помню, просто я не люблю. Я вообще не любила с ней оставаться, меня огорчала необходимость с ней жить. Она купала меня отчаянным кипятком, невыносимым. Она всегда говорила маме: "Твоя Лена ест, как солдат!" - то ли она хорошо готовила, то ли ей мерещилось, потому что я ела из рук вон, мало, редко и со скандалом. А однажды я заболела, и она меня лечила - пожалуй, это было самым ужасным. У меня была ангина, я спала, разумеется, в полном обмундировании, но этого мало. Она сшила такой узкий длинный хлопковый мешочек на завязках, раскаляла на сковороде соль, высыпала ее в него и клала мне на горло - греть. Прогревать. Горячо, или больно, или еще как-то плохо - не было, но было панически страшно. И невыносимо одиноко. Кстати, я и теперь, болея, всегда рыдаю - от нелюбви, недозаботы, одиночества, беспомощности. Не совсем ясно, зачем греть ангину - чтобы быстрее микробы размножались, что ли.
Санки застилались какими-то остатками шуб, чтобы было тепло. Бабушка отдавала мне футляр и ноты. Держать футляр варежками было неудобно, он то и дело выскальзывал. Папа всегда нес футляр в другой руке - для равновесия нагрузки. Бабушка уставала и иногда просила меня пойти пешком - я ходила. Папа тоже уставал, наверное, но не просил. С папой ехать было страшно, он ничего не говорил всю дорогу, и все время мне казалось, что он сердится, что он меня везет - злой. С мамой не было страшно, мама бежала бегом, хохотала, выпускала санки вперед, оглядывалась поминутно, пела песенки, болтала, задыхалась, хрипела, кашляла. Рассказывала, что ее бабушка точно также возила на санках в детстве, что она ехала, и поминутно соскучивалась по ней, и говорила: "Мама!", бабушка оглядывалась, улыбалась, спрашивала: "Чего, Лутош?" - и мама ничего ей не говорила, нечего было сказать, просто - соскучилась. И через минуту снова: "Мама?" Было очень странно. Было невозможно представить, что кто-то мог так любить нашу бабушку, и что моя мама могла так любить кого-то, и не меня при этом. Однажды она отпустила санки со мной - с горки, с маленькой некрутой горки, пожалуй, даже с пешеходной тропинки, накатанной, скользкой, но кончавшейся ограждением, причем под это ограждение санки пролетали, а на уровне лица были перила. Я перегнулась назад через спинку санок столько, сколько могла - и проскочила. Мама сказала: "Лёля, я была уверена, что ты убьешься..."
О моей первой учительнице скрипки я ничего не помню. Во второй класс я пошла уже в Реутове, жили мы при этом в Москве. Туда меня часто водила мама. Надо было преодолеть автомобильный мост через МКАД, много ступенек вверх, там страшный ветер и машины, много ступенек вниз. Мы с мамой вечно опаздывали и сокращали путь, перебегая через МКАД наискосок, пугая водителей. На импровизированном посту стоял гаишник в серой форме, белой портупее и белых перчатках, мама шутила, что он похож на толстого серого крыса с белыми лапами, и говорила: «Я буду смотреть на машины, а ты смотри, не следит ли за нами этот крыс, а то нас с тобой оштрафуют!» Брала с меня слово никогда не бегать так без нее. Я не бегала.
В Реутовскую музыкальную школу меня отказывались брать - не находили никакого таланта и способностей. Категорически не советовали. С огромным трудом взяли не во второй класс, а снова в первый. Я согласилась, мне было все равно. О моей второй учительнице скрипки я тоже ничего не помню. А про третью расскажу. Ольга Евгеньевна была совсем молодая девочка, вот только что из училища, сколько там ей было? Года 22-23. И сразу мне показалась очень красивой. И сразу мне захотелось с ней дружить-дружить-дружить! Сразу ее мнение стало очень важным, каждое ее слово - ловилось. По времени я была ее последней ученицей, поэтому домой из школы мы шли вместе, точнее шла она, и метров через 20 за ней - я. Всем своим видом я старалась не мешать ей просто идти, не обращая на меня никакого внимания. Мы приходили на одну и ту же остановку, я следила за ней краем глаза. Ездили мы на разных автобусах, она до метро, а я до дома. Впрочем, скоро я стала ездить с ней в одном автобусе 2 остановки - до дома было чуть дальше, но сама идея, что мы идем вместе, ждем вместе одного и того же, едем вместе, наполняла меня такой радостью, что пройти лишнее было не трудно. Она меня увидела, подошла и спросила, почему я еду не в своем автобусе, я ответила. Она кивнула. Больше мы не разговаривали вне школы вообще. Я помню, что потом, на той же остановке, я всякий раз мечтала о кресле из облака. Огромном кресле, в котором можно было бы долететь по небу до дома. С отдельным отсеком для скрипичного футляра. Я безумно уставала, наверное, ела и уроки делала я в музыкалке. Особенное зверство было, когда в обычную школу надо было везти разом портфель, сменку, лыжи, ботинки, скрипку, ноты. И все это потом - в музыкалку. И домой.
Ольга Евгеньевна говорила: "Не напрягая руку. Не надо напрягать руку заранее, ты же еще не играешь, просто держишь смычок. Не напрягай ее заранее. Когда ты собираешься нести тяжелые сумки, ты же не напрягаешь руку - заранее" Меня так поразил тогда пример с сумками, что через 19 лет я - помню.
Однажды перед уроком я была в классе одна, и ко мне вбежала - бабка. То ли притворно-сердитая, то ли притворно-веселая, я с перепугу не поняла. Говорила: "Ага! Попалась ты мне! Ну, наконец-то! Ты почему ко мне на ансамбль не ходишь?! Это что такое? Я полгода почти ищу-ищу, что же это за безобразие, ты столько пропустила!!! Четверг!!!! В ПЯТЬ ЧАСОВ!!! Поняла меня?" – и убежала. Я была в шоке. Я первый раз слышала про какой-то ансамбль, до такой степени в первый раз, что - бабке я не поверила. И на ансамбль ходить не стала.
Зимой был первый зачет. У Ольги Евгеньевны - вообще в жизни первый. У меня первый - у нее. Зачет всех скрипачей, нас было человек 13-15. Фортепиано, концертмейстер, на лавочке дети. Пюпитр. На другой стороне класса стол, там директор школы и три преподавателя скрипки. Иногда еще - наш хорист. К своему ужасу, среди преподавателей узнала безумную бабку с ансамблем. Она внимательнейше на меня смотрела. Встаешь, выходишь, кланяешься, объявляешь сначала название гаммы, играешь, потом арпеджио все, потом название и автора, косишь глазом на концертмейстера, в качестве знака резко глубоко вздыхаешь и чуть вскидываешь голову - если вам вступать вместе. Или она тебе всячески подмигивает, пока у нее еще вступление. Я никогда не слышала, когда мне вступать. Если ты начинаешь сам - достаточно просто мельком на нее глянуть, дескать, я начинаю. Я играла безобразно. Ольга Евгеньевна плакала - от всего. От того, что на педсовете ее будут ругать, от того, что она плохой педагог, от того, что у нее бездарные ученики, от того, что жизнь - дерьмо, зарплата маленькая, автобусы сейчас кончатся, до дома далеко и она устала. Я играла и старалась не обращать внимания. Никакого нормального человеческого чувства, например, обещать себе научиться играть лучше, учиться старательнее, оправдать доверие, бросить к чертям это бесполезное дело, или еще что-то - я не испытывала. Думала приблизительно так: "Меня никто не любит..." Не ново. И тогда было не очень ново. Нас просили подождать в коридоре, потом позвали и объявили оценки. Мне поставили "удовлетворительно". Ольга Евгеньевна не вынимала лица из ладоней. Бабка возмущенно воскликнула: "Да какое там три! ...И кстати, я хочу поднять вопрос об ансамбле: или на него все будут ходить, и Пестерева тоже, как все, или, если на него никто не ходит, то давайте это прекратим, и я не буду его вести". Наш хорист, Георгий Михайлович, закатил глаза.
Когда я была беременна, мы обсуждали имя будущего сына. И очень хотелось назвать Георгием - как моего дедушку (ну заодно и как Мура). Но выходил Георгий Михайлович, и это было невозможно. Он был похож на Басова. Мы так его боялись - все. Странно, почему дети так боятся своих учителей... На хоре мы года два пели только и исключительно AveMaria, пели плохо, чего уж. Потом Георгий Михайлович стал вести у нас музыкальную литературу - и вот тут я прониклась всем: и им самим, и предметом, и идеей. Была как-то золотая кленовая осень, я носила шерстяное ярко-зеленое платье, а на груди приколола маленький кленовый листик, булавкой. Георгий Михайлович спросил, приколот ли он и сказал, мол, тебе же не сложно, ты бы его вышила бы. Кажется, это был единственный неформальный контакт педагога и ученика.
После этого зачета наши какие бы то ни были человеческие отношения с Ольгой Евгеньевной прекратились, а ансамбль - начался.
Честно говоря, ансамбль скрипачей - отличная вещь. Нас было много, мы все стояли рядышком, первые скрипки кучкой - и вторые кучкой, играли всегда что-нибудь очень красивое и не заунывное, по ансамблю редко были домашние задания, по нему никогда не было никаких зачетом. Пришли, состроились, разыгрались, сыграли - все. Играть в ансамбле удобнее, твою личную фальшь педагог, конечно, слышит, но тебе самому за нее не так стыдно, как в соло или в дуэте, она не так уродует всю картину, в ансамбле можно подгадать забытые ноты, можно просто профилонить забытый кусочек текста, и абсолютно невозможно забыть или перепутать штрихи.
Первый раз меня встретил монолог: "Агаааа!!! Явилась, не запылилась! Пришла-таки! Ну, наконец-то! Полгода тебя ждала! Помнишь, как меня зовут? Как не помнишь? А я тебе говорила! Айайай! Ольга Серафимовна! Запомнила? Ольга! Серафимовна!" Я боялась. Я тогда не знала, что именно так начинается то, чему отдаешься весь, чем дорожишь, на что тратишь всю жизнь (господи, ведь в самом деле всю!), о чем потом помнишь, помнишь, помнишь - и с горя пишешь в дайри...
Но надо досказать.
Почти сразу начался конфликт. Конфликт сознания, скажем так. Два педагога-скрипача на одном ученике - это трудно. Одна, юная, любимая, дорогая, полуживая, измотанная, с огромными монгольскими глазами, с непоправимо прямыми волосами - дождем, нервная, непрерывно плачущая, не говорящая мне за урок и пяти слов, даже и по делу, не то, что о погоде, недовольная мной всегда - и что-то еще такое неуловимое, натянутое, неясное. Вторая - старше пятидесяти, плотная, земная, нестерпимо-звонкая, притворно-сердитая, притворно-веселая, притворно-грозная, с крохотным седым кудрявым хвостиком, горячими мягкими руками, весь первый урок говорившая: "Лена", - и пауза. Пауза потому, что по мне видно было тогда особенно, какая у меня социопатия, как я не могу ни общаться, ни играть, ни тем более с кем-то вместе, какой это ужас - новые люди. Да все видно. А конфликт был - в педагогических методах, конечно. Одна молчит и плачет, вторая сначала шипит что-то на тему постановки рук и осанки, на тему звука и беглости (какая уж там беглость!), на тему, что все уже к третьему классу вибрируют о-го-го как, а эта... а эти... - и дальше профессиональная пауза, потому что ругать педагога в присутствии его ученика и в отсутствии самого педагога - неэтично. Еще раз попробовали. И почти в ярости: "Да я-то кто! Да мне-то что! Ансамбль 30 минут, мне все равно, да как хотят пусть!"
Вот так понемножку мы выкатились в лето. В мае по инициативе Ольги Евгеньевны меня повезли к старому седому профессорскому еврею, бывшему ее педагогу, чтобы он меня послушал и что-нибудь посоветовал. Поехали, кажется, всей семьей. Еврей спросил, сколько мне лет, и сколько из них я учусь играть, и по скольку часов в день, - и посоветовал забрать у ребенка инструмент и не давать больше. В майские праздники праздников было слишком много, а уроков - слишком мало, а зачет надвигался, и по инициативе Ольги Евгеньевны, я должна была приехать позаниматься к ней домой. Я ездила. Кажется, меня даже поили чаем. В мае выяснился ряд новостей: мама прописала папу в нашу комнату; мама в отчаянии от совершенной оплошности; мама с папой разводятся, причем в суде, потому что у них несовершеннолетний ребенок; папа женится; папа женится на Ольге Евгеньевне; Ольга Евгеньевна беременна. Кто конкретно мне все это рассказал - я не помню, но думаю, что мама: она всегда покорно соглашалась брать на себя все самые ужасные моменты в воспитании ребенка. Я не расстроилась. Совсем. Мне как-то никого не было жалко, ничто меня не смущало, ничто не оборвалось во мне, жалко было только, что мама изводится от этой прописки (кстати сказать, мы все и по сей день страдаем от этого). Более того, во мне появилась совсем шальная мысль: "Ну теперь-то ты, наконец, будешь меня любить - теперь ты просто обязана это делать!"
Но ничего особенного не происходило. До поры. В какой-то момент о перипетиях узнала наша директриса, Гуля Рустамовна. Фантасмагорическая женщина. Мать фантасмагорически-прекрасного сына. И во всей своей обличенной властью восточной красе в своем восточном кабинете она кричала: "Да Людмила же Федоровна!!!! Да вы что!!!!!! Да почему вы ничего не говорите!!! Пишите! Берите лист бумаги и пишите немедленно!!! Я этого так не оставлю, вы слышите? Я лишу ее диплома! У нее никогда не будет работы! Никогда, вы слышите меня? Что вы сидите, пишите! Это же СЕМЬЯ! Это непрофессионально, наконец! Я не оставлю этого так никогда! Какие дети, да вы что, она же педагог! Людмила Федорова, ну есть ведь женская гордость... Ну что вы не пишете?!" - и все в таком духе. Маме было все равно. Мама честно пыталась сказать, что никакого брака давно нет. Что ей безразлично. Что она очень рада и желает счастья молодым. Что она против репрессий, санкций, травли и лишений дипломов. Что она его прописала, вот в чем трагедия. Что это подло. Тут они были согласны, что да, это - подло. Тогда же было решено хотя бы поменять мне учителя - на Ольгу Серафимовну. Она ругалась, что вот за ту же зарплату она - так много учеников! Заодно было решено, что общее фортепиано мне станет преподавать Гуля Рустамовна лично. В ту же минуту я начала молиться, чтобы хотя бы этого не случилось - и этого не случилось.
Летом мы поехали во Львов. Я, папа и Ольга Евгеньевна с большим пузом. Ехали поездом. Я лежала на верхней полке сутки и читала какие-то японские детективы. Семейный совет решил, что в них нет ничего такого особенного, и ребенку вполне можно их дать. Детективы были невероятно, по-японски непостижимо извращенны и сексуальны, поразили меня и изрядно развили. Папа кормил Ольгу Евгеньевну медом и клюквой. Она не любила ни того, ни другого, не хотела, не ела. Он ныл и кормил. Клюква в июле - это все же очень нестандартный подход. Мед в беременность, впрочем, тоже. Я всегда любила и то, и другое - но тоже не ела. Всегда не было принято просить, а предлагать - не предлагали.
Мы прожили во Львове долго, месяц или больше. Я как-то заправляла кровать, большую, большим покрывалом, ползала по ней, дотягивалась и расправляла складки. В конечном счете у меня бы получилось вполне прилично. А Ольга Евгеньевна вошла, посмотрела и сказала таким этим тихим, полумертвым голосом, сомнамбулическим тоном: "Что ты делаешь? Аа... Давай лучше я", - сняла покрывало, взмахнула им, оно легло сразу идеально ровно. В этом не было ни упрека, ни совета, ни помощи, ни раздражения - ничего. Только чистая эффективность процесса. Я сейчас вот помню этот жест, взмах обеими руками с покрывалом, и думаю: почему никто не сказал девочке, что беременным на ее сроке именно так резко, открыто, от себя - взмахивать - нельзя.
Собственно, это и все. Как мы вернулись в Москву, я не очень помню. В августе 1990 года, 21, 22 числа, как раз когда была эта политическая заваруха, Ольга Евгеньевна родила девочку. Папа, знатный либерал и демократ, назвал ее Викторией. Победой. Над коммунизмом, очевидно. С этого момента мы не виделись много-много лет, не было никакой причины, вовсе. Из школы она, разумеется, ушла, во Львов я ездить перестала, а потом и мои бабушки оттуда уехали. Бабушки всячески поддерживали отношения, часами висели на телефоне, обсуждая друг с другом, как было бы хорошо, если бы Люда с Сережей снова сошлись. Каждая беседа сопровождалась фразой: "Оля все время плачет. Ей очень жалко Лену". Я всегда, и тогда, и теперь вот думаю, что Оля - изрядная дура, и чтобы раз навсегда перестать есть себя поедом, каяться и плакать, ей всего-то и надо было один раз с Леной поговорить. Да что уж. Ладно уж. Наш круг замкнулся, когда Вика, подросши лет до пяти, внезапно полюбила меня - огромной, детской, очень прямой, ничем не опосредованной, ничем не прикрытой любовью. Но тут у меня начались какие-то отроческие шашни с мальчиками, и в очередной раз пазл не собрался. По-настоящему жаль.
Осенью я пошла в музыкальную школу. Опоздала. Ольга Серафимовна меня встречала с натянутым вниманием: ей доверили девочку, с которой вышла неприятная история, совершенно не ясно, какая девочка внутри и что из этого получится. Я входила в класс - с тем же напряженным вниманием: мне общаться с человеком, который совершенно не понятно, когда шутит, а когда говорит серьезно, потому улыбается и прихохатывает - всегда. Первое, что она сделала, это отругала меня за опоздание: "У нас всего-то 40 минут, ну чему можно научиться за 40 минут два раза в неделю, ну ведь ничему, и так ничего не успеваем, вот дай руку - замерзла! Холодная! Пока согреешь пальцы - еще пять минут! Что осталось от урока? Ну что? - ничего! Давай, давай, доставай инструмент! И больше не ходи мне без варежек, слышишь?" Кажется, через минуту, может, чуть больше, она уже растирала мне руки и приговаривала: "Таааак, детуленька, хорошооооо". И, знаете, еще одиннадцать лет я пробыла - детуленькой.
Я что-то поиграла. Она просила раз и навсегда забыть все, что я знала о скрипке, скрипичной игре, руках, осанке - обо всем. Это было обидно, но не трудно: я мало что знала, и еще меньше - помнила. Она обещала, что мы начнем все сначала, и мы действительно начали. "Вытяни руку. Давай померяем. Нет, эта уже мала. Видишь? Должна головка лежать на запястье, а она где лежит? Мала. Я принесу тебе мою". И принесла. Старую-старую, душистую, облупившуюся, темную, матовую, трехчетвертную скрипку. Такую другую, такую непохожую на мою, что я с трудом ее узнавала. С двумя бегунками, вдобавок к колкам. Со смычком с белым волосом: "Ну что ты! Волос должен быть белый! Да не будешь ты у меня играть черным! Да что ты!" Скрипка была однозначно велика, головка лежала почти что в ладони. Но мы попробовали, и оказалось, что у меня длинные пальцы, и я без проблем дотягиваюсь. И мы играли. На нотах всегда было написано, что произведения, помещенные в них, рекомендуются детям на 2-3-4 года младше, чем я. Меня это всегда порядочно смущало. А ее - никогда. Она говорила, что ни один автор, живя и пиша этюд, или вот вальсок вот этот, и подумать не мог, на сколько там лет его произведение рассчитано. А чаще говорила только: "Это неважно". Она требовала, чтобы я играла дома каждый день не меньше двух часов (такие простые, очевидные вещи!) - и я играла. Она часто звонила вечером и грозно спрашивала, играла ли я, и сколько. Ее звонок - всегда узнаваемый, ты снимаешь трубку, и еще не успеваешь донести до уха, а там уже безо всякого "Алле!", не дожидаясь твоего ответа, нестерпимо-звонкий голос кричит на улыбке "Детуленька!!!"
Она переживала за свой инструмент. Долго-долго, месяца два, наверное, каждый урок ее осматривала, пока не уверилась, что дома я не причиняю инструменту никакого вреда. Она заставила меня сшить фланелевый чехол, чтобы скрипка лежала сначала в нем, а потом уже в футляре. В том, чтобы носить инструмент не только в футляре, но и в шерстяной шали внутри, или во фланелевом чехле, был элемент пеленания, элемент дочек-матерей. Она воспитывала некое сакральное чувство между скрипачом и инструментом, некое таинство и волшбу. Категорически запрещалось, например, показывать скрипку кому бы то ни было, доставать ее при посторонних, и особенно - на улице (нет, мне никогда бы и в голову такое не пришло, но она все равно часто-часто говорила). Показывать - любопытствующим, любознательным, непрофессионалам, да и профессионалам - тоже. Никому никогда нельзя было - давать в руки. Даже маме. Даже по делу. Надо принести - принеси. Надо переставить - переставь. Никого никогда не проси, никому не давай притронуться. Она рассказывала, как маленькой девочкой падала зимой на лед - со скрипкой, и в тот момент отчаянно хотела одного: чтобы с инструментом ничего не случилось. Как маленькой девочкой, собираясь играть, или даже и не собираясь, доставала скрипку и разговаривала с ней, здоровалась, спрашивала, как ее дела, желала ей доброй ночи. Кстати, противовесом этому обожанию была история про ее педагога. Маленькая Ольга Серафимовна пришла на урок с невыученным домашним заданием, а ее преподаватель впал от этого в ярость: «Затолкал мою скрипочку в футляр и вышвырнул за дверь! Она так и скользила по коридору школы, и меня туда же вытолкал, я за ней летела кубарем, а он только дверью хлопнул!» История потом видоизменилась и повторялась много-много раз в новой форме: Ольга Серафимовна тугим круглым витиеватым почерком писала мне подробные домашние задания, рекомендации, комментарии, описывала все детали. Для специальности была заведена отдельная тетрадь в 96 листов в клеточку, в вишневой дермантиновой обложке, и домашнее задание она писала на полтора-два листа. Разумеется, в обычном школьно-музыкальном дневнике она не помещалась. И вот, расписав подробнейше все, что только можно, мы прощались, я выходила за дверь, отходила метра на два, она тут же выглядывала в коридор и кричала на всю школу: «И звучок, детуленька! Звучок, звучок, звучок!!!»
Именно она сказала, что вешать смычок в футляре надо за трость, а не за волос (такие простые вещи!). Что в отделении для канифоли, струн и т.д. должна лежать карамелька - на случай головокружения. Говоря проще, ей было не все равно. Меня, наконец, любили.
К тому моменту мама познакомилась с родителями нашей виолончелистки, Анечки Финкель. Наши расписания совпадали, и Анечка с мамой часто водили меня в музыкалку. С Анечкой была удивительная семейная история: когда она стала играть на виолончели, преподаватель сказал ее семье, что учить девочку очень трудно, потому что в семье никто не играет на струнном инструменте, и ребенок дома занимается один, и не ясно, во благо ли это ему или во вред, правильно ли он держит смычок, например, и чисто ли берет ноты. Есть ведь очень много таких семей, где никто из родственников не играет ни на чем, но ребенка отдают в музыкальную школу. Папа Анечки так проникся этой мыслью, что на пятом десятке научился играть на виолончели и, немножко, - на фортепиано. Вот эти милые люди возили меня в музыкальную школу на автобусе или, в крайнем случае, на маршрутке. Кстати, с ними я гарантированно никуда не опаздывала. А обратно меня приводила Ольга Серафимовна. Если у меня были уроки, когда у нее уже не было - она меня ждала. И ей было не лень. Иногда и я ее ждала, питаясь бутербродом и делая какую-нибудь там алгебру или что другое, такое же механическое. Домой мы всегда шли пешком (пешком полезно!), в осенней/зимней/весенней темноте, через мост над МКАДом, она всегда несла все, что у меня было с собой, и при том держала меня за руку (ребенка надо держать за руку!). Мама не любила ходить со мной за руку, говорила всегда, и сейчас еще помнит, что я так впивалась в руку, что у нее были постоянные непроходящие синяк и вмятина между указательным и средним пальцами. Ольга Серафимовна запрещала ходить без варежек ("Ты скрипач! Как можно без варежек! Руки - это наш основной инструмент!"), и если у меня не было, то насильно надевала свои. Кстати, эта история в моей жизни еще повторится: в университете моя одногруппница Маша будет точно так же провожать меня до метро, переводить через Ломоносовский проспект, носить мои сумки и насильно надевать на мою левую руку свою перчатку (правую руку можно было греть, держа ее под локоть).
Я проучилась у Ольги Серафимовны года четыре. Однажды весной выяснилось, что мне нужна несложная операция, в результате которой меня освободили от физкультуры на три месяца и рекомендовали не нагружать руку ничем, но в принципе играть разрешили - велели через месяц попробовать. Через месяц не удалось. И через два тоже. А вот после этого в пору было начинать заново. Ольга Серафимовна любила присказку: "Один день пропустишь - считай, минус неделя". Я не играла, на майский зачет не пошла и плавно перетекла в летние каникулы. К сентябрю музыкальная школа заинтересовалась, буду ли я в нее ходить, и пока я медлила с ответом, бабушка сказала фразу, ставшую семейным афоризмом: "Лутоша. Если ты ее оттуда не заберешь, то к весне в скрипичном футляре похоронишь". Так, конечно, не было. Даже и почти так не было. Но, тем не менее, ходить в музыкалку я перестала. Через пару месяцев из телефонной трубки снова разнеслось нестерпимо-звонкое: "Детуленька!!!! Здравствуй! А дай-ка мне маму!" - Ольга Серафимовна звонила сказать, что Гуля Рустамовна отправила ее на пенсию, что у нее много свободного времени, что она скучает по ученикам, что мы живем в соседних домах, что она хочет, чтобы я приходила. Что есть только одна проблема: ей надо согласовать расписание с храмом, потому что иногда вечерня растягивается до семи часов вечера. Что если я смогу приходить в восемь часов по средам и воскресеньям - то это будет очень, очень хорошо. Я обрадовалась – еще бы! Ну вы подумайте, никаких тебе общих фортепиано, никакого хора, никакого Георгия Михайловича, никакого стояния на остановке с отрывающимися от тяжестей руками, никаких переполненных автобусов и бесконечный автомобильных мостов - и при этом можно играть!
Разумеется, я стала ходить. Мы все никак не могли условиться об оплате этих уроков, пока мама не решила проблему силовым способом: двумя мешками картошки и 3-4 банками соленых огурцов. Ольга Серафимовна была и тронута, и рада.
Нина Алексеевна Чеснокова приходилась внучкой сельскому регенту Звенигородского уезда Григорию Чеснокову и, соответственно, родной племянницей широко известному духовному композитору Павлу Чеснокову, и - дочкой - пианисту и автору светской музыки Алексею Чеснокову. Когда мы с ней познакомились, ей было примерно 87 лет.
- Оля! Кто это? Оля, к нам пришли! Ах, ты видишь, да? Ах, ты видишь! Оля! Оля! Кто это? Ах, это ученица? Тогда я послушаю.
- Мамуль, иди, иди, да, мамуль, иди, проходи, детуленька, проходи вот сюда. Куда ты скрипку? Нет, скрипку сюда, вот тебе стул - на него ставь, осторожнее, мамуль, осторожнее. Мы сейчас поиграем - а потом будем чаа-апить.
Чай пить. Произносилось всегда "чааапить". Так же, как и всегда "анДсамбль". Такая - удивлявшая меня тогда - форма юмора.
В квартиру было трудно войти. От входной двери узкий коридор образовывали вешалка - увешанная неснимаемыми, век не тронутыми шубами и пальто - слева, и холодильник - справа. За вешалкой - трюмо, все в черно-белых фотографиях. Простенок. Налево от простенка - комната, направо - кухня. В комнате за спиной входящего глубокая ниша, в ней кровать, иконостас, три книжные полки с непередвигаемыми Шекспиром, Гете, Пушкиным и стершимися корешками, гардероб. Ниша отгорожена шторой, но штора всегда отодвинута. Туда, в эту нишу, символизирующую спальню, любопытными детскими глазами - я - заглядывала, но не входила - никогда. Перед вошедшим не до конца открывалась дверь, в распахе направо она упирается в колонну стоящих на полу шляпных коробок - неизвестно с чем. Колонна не высока, на ней - стопкой - ноты. Много. На двери намотан плотный пальтовый пояс, чтобы она не закрывалась - кошка. На отдельной шляпной коробке - телефонный аппарат. Фортепиано, старый, небольшой, черный лакированный немец с никогда не чищенными и никогда не используемыми канделябрами. На крышке склад лекарств, фотографий, открыток, писем, шкатулок, пасхальных яиц, стеклянных ваз с пластмассовыми листьями густо-вишневого цвета. Одинокая в радиусе пяти сантиметров баночка канифоли - это чтобы не потерять, находить наощупь. И - тоже отдельно - тяжелый, стальной перекидной календарь, советский, с Ленинградом, его переворачиваешь - и дата обновляется. Я потом видела такой в антикварном магазине - и все еще жалею, что не купила. Вся стена выше фортепиано увешана картинами и картинками: огромное наклоненное к смотрящему масляное полотно с мрачным, почти черным лесом, талантливая ученическая выгоревшая акварель с грозой над стогами сена, большой масляный речной пейзаж с березкой, акварельные розы, совсем никудышные Покрова на Нерли. В углу на изящном антикварном столике - гигантский "Рекорд" с вышитой дорожкой на нем. На дорожке фарфоровый мальчик с бабочкой, присевший на одно колено. Между фортепиано и Рекордом - на низком столике - Аккорд, неработающая настольная лампа (бумажный абажур и крупные шелковые цветы), перламутровая картинка с пальмой, фотография юной Нины Алексеевны, коробка с пуговицами, бумажный стакан "Ялта" - с ручками, пепельница со скрепками. Балконная дверь. Оконный проем. В углу столик, на который я смотрела по два часа два раза в неделю и на котором - сейчас - абсолютно не помню, что было - кроме простой советской куклы. Зимой на него водружалась наибольшая из всех трех-четырех новогодних елок. Мутно-зеленые обои с пыльным сусальным золотом. Диван и миллион думочек. Над диваном классический коврик "Три медведя" - до потолка. Гардероб. Еще один точно такой же гардероб, уходящий в нишу. Вот и все, круг замкнулся. В центре комнаты журнальный столик, проход к балкону и крутящийся табурет перед фортепиано. Нина Алексеевна живет в нише. Ольга Серафимовна - на диване.
Но я пришла играть, Нина Алексеевна намерена послушать. Пока я "раскрываюсь" - "раскрывайся, детуленька, раскрывайся" - она движется к дивану, очень медленно, очень горбатая, в домашнем платье, шерстяном жилете, и с сеточкой на волосах, она держится за все, до чего может дотянуться, но идет уверенно и привычно. Тут же понимаешь, откуда на всех поверхностях на уровне метра от пола широкая темная полоса - от ее рук. Усаживается, надевает очки, берет огромную лупу и научно-популярный журнал. Несколько секунд читает. Встает. Очень медленно, но самостоятельно и уверенно идет к своей фотографии, достает, показывает мне: "А это - я". Пауза.
- Оля! Оля... А где это я?
- Мамуль, сядь! Ты же послушать хотела - вот и сядь. И послушай.
- Хорошо. Оля.
Пауза.
- Вы будете играть? - вопрос задается таким образом, что невозможно понять, какое из слов является вопросительным. У меня огромные сомнения насчет того, что воспроизводимые мной звуки можно называть игрой. Но я соглашаюсь.
- На скрипке? - я снова соглашаюсь.
- Это хорошо! Я очень, очень люблю скрипку! - тут мне делается окончательно неловко.
Пауза, натянутая и совсем не светская.
- Оля! У тебя ученица. Ты скоро?
- Скоро, мам, скоро...
- Оля! У тебя ученица! - медленно встает и собирается идти на кухню. Почти тут же влетает Ольга Серафимовна.
- Мамуль! Сядь!
- Скрипка... Мой любимый, мой самый любимый инструмент... - без перехода, без тени обиды.
Вот эта сцена будет повторяться и повторяться до тех пор, пока Нина Алексеевна не привыкнет ко мне. Я не думаю, что она меня узнавала, но я вписалась в режим дня и перестала быть гостем. Просто ученица. У Оли ученица.
Привыкла она относительно быстро, недели через две она стала со мной говорить иначе.
Очередной раз порывается показать мне свою фотографию. Очередной раз не помнит, где она запечатлена.
- Оля? Где это?..
- Мамуль, ну что ты! Ну ты что уже?! Ты же... ну? пела... ну?
- Я. Пела. Расскажи.
Просьба рассказать в данном случае - это просьба поддержать занимательную беседу с гостем, и не более того...
- Мамочка тут поет - ох, я не помню уже что... Мамочка пела в хоре Большого Театра. И тут у нее сольная партия.
На фотографии она в гриме, в широком светлом платье в пол, в кудрявом парике. В 1921 году Павел Чесноков становится хормейстером Большого театра, при этом руководит Государственной академической хоровой капеллой, при этом же преподает дирижирование и хороведение в Московской консерватории - до смерти, до 1944 года. Нина Алексеевна проработает в хоре Большого театра больше 50 лет. На какой-то юбилей - ее юбилей, или юбилей ГАБТа, им подарили samsung, - они поставили поверх Рекорда.
- А после спектаклей меня выносили вместо солисток - на руках... на бис... я была всегда легкая... Солистки уставали и не выходили на бис, а я ждала за кулисами - конечно, в нужном платье! ... И выносили меня...
- Мамочка имеет в виду, что после балетных спектаклей она заменяла солисток балета при выходах на бис, - они обе смеются, Ольга Серафимовна кивает, мол, правда-правда, мама ничего не путает.
читать дальшеИ вечерами:
- Мамуль, Леночка уходит, иди попрощайся!
- Вы уже уходите? А... Ну-ну.
- И, главное, "уже"! Мамуль, это же Лена, моя ученица, она заниматься приходила.
Тут же, совершенно не глядя на дочку, как бы не слыша ее вовсе, обращаясь только и исключительно ко мне:
- Приходите еще!
Неожиданно высоко, чисто и немножко гнусаво поет:
Приходите свататься,
Я не буду прятаться:
Я невеста неплоха -
Выбираю жениха!
Во время пения легко помахивает правой рукой - то ли чтобы не стоять статично, то ли чуть-чуть дирижирует себе. Оказалось, что песенка 1947 года, музыка А.Новикова, слова С.А.Васильева. Для фанатов: слова - в комментах.
Ольга Серафимовна счастлива: мама общается.
Эти совместные прослушивания моей игры, совместные чаепития и пропевания припева из забытой песенки были радостью. За чаем Нина Алексеевна говорила, с удовольствием, короткими отрывочными фразами, с большими паузами - собраться с мыслями. Ольга Серафимовна ловила мой взгляд, улыбалась и кивала, мол, да, все так, мама ничего не путает. Часто одна начинала и осекалась, а вторая подбадривала:
- Ну расскажи, расскажи. Мамуль! Расскажи!
- Мой папа терпеть не мог фортепиано! Совсем! Не любил. Фу... (и брезгливая гримаса). Да. Совсем не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Да. Не любил. Дома должен быть РОЯЛЬ! - и патетический жест, широкий взмах рукой, запрокинутая голова, пауза - и смех. - Нас было девять человек детей. Пятнадцать человек в семье! Девять человек детей, мамочка, папа, няня. Горнишная. Мы снимали квартиру. Каждый раз новую. Приезжали в город, папа приезжал, снимал квартиру, большую. И туда привозили обязательно - рояль. Мой папа совершенно не признавал фортепиано. Не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Не признавал. Рояль! Мы там жили зиму, к нам приходили гости, все пели, все играли. А весной мы снимали дачу - и оставляли квартиру, уезжали, все бросали. Нас было девять человек детей! Конечно, квартиру оставляли как попало! Там все уже было побито, поломано, поцарапано, нарисовано, и двери, и все, все. А мы - все оставляли и уезжали на дачу. А на зиму снимали другую квартиру и туда уже - рояль. Однажды у нас завелась мышь, скребла, скребла. И мой брат ее поймал, прямо так, руками. Мы ее оставили. А у нее потом появились мышата. Много! Ну и мы решили выпустить ее и мышат в окно. Чтобы они там бегали.
- Мама имеет в виду, между оконных рам.
- И выпустили, они там бегали, а мы - смотрели. А потом они прогрызли себе ход и разбежались по всей квартире! А мы весной все бросали и уезжали на дачу.
Ей явно нравился парадокс, что ее папа, пианист и композитор, не любил фортепиано. Нравилось шокировать таким образом слушателя, чтобы потом вытащить из рукава козырного туза - рояль! Предполагалось, что слушатель автоматически знает, что ее папа - композитор. И сама идея, что квартиру они всегда оставляли в разгромленном состоянии, тоже доставляла ей радость - такое было в этом озорство и шалость. Как ей удавалось насчитать пятнадцать человек в семье - я не понимаю, даже если считать с прислугой, все равно у меня не выходит пятнадцать.
- Однажды был парад, и мы стояли очень близко, совсем близко, прямо - вот. И тут ехал Николай Второй! Я, конечно, была маленькая...
- Да, мамочка у меня видела царя.
Мы играли Сен-Санса. Разумеется, "Лебедя". Разумеется, плохо. "Лебедь", изначально писаный, должно быть, для виолончели, - глубокое лирическое произведение, единственная несатирическая часть "Карнавала животных". Может быть, еще "Кукушка" тоже лишена иронии, или автор не выразил иронию до конца, увлекся как раз той техникой, над которой иронизировал. Кстати, Сен-Сансу ничто не помешало включить в "Карнавал животных" части "Пианисты" и "Ископаемые" (под ископаемыми понимаются покойники). Виолончельное произведение, драматичное, переливное, с почти все время полным, глубоким, насыщенным звуком, в скрипичном переложении автоматически проигрывает, теряются виолончельные перекаты. Пьеса однозначно-звуковая, медленная, где каждая секунда имеет смысл, только если исполнитель в состоянии следить за положением смычка относительно всего окружающего мира. У слушателя должно в итоге оставаться ощущение покоя, грусти и гармонии, светлой печали и дымчатой неизъяснимой тоски. Ольга Серафимовна всегда безошибочно выбирала мне характерные пьесы, которые я могла бы оценить, осознать и выразить. Про неизъяснимую тоску я знаю, вероятно, все. Проблема в данном случае была только с выразительными средствами: играть так, как надо, я не могла. Из сен-сансовского "Лебедя" я делала скучную, неприятную и заунывную пьесу. Впредь было решено, что звук мы отрабатываем на чем угодно, а итоговые музыкальные произведения выбираем максимально-экспрессивные, волнительные, яркие, прямо бешеные. Они удавались. Темп игры меня никогда не смущал, в любом случае темп - дело творческое, исполнительское, беглость у меня наработалась приличная, "забалтывать" я очень редко что "забалтывала", штрихи ощущала как часть себя, а проблемы с глубоким звуком в бурных, эмоциональных, яростных произведениях не столь очевидны. Средней руки слушателю и вовсе неочевидны. К тому же, слушатель, увлеченный экспрессивной скрипкой, меньше следит за аккомпанементом, а хорошим аккомпаниатором Ольга Серафимовна никогда не была, играла с трудом, с листа читала медленно, аккомпанемент левой руки местами игнорировала.
Поэтому, при такой неудаче с Сен-Сансом, решено было собирать репертуар из творений барочных композиторов, технически они несколько проще, чем их последователи, так что выбиралось в основном среднее и позднее барокко: Букстехуде, Вивальди, Бах, Перголези, Гендель. К тому же, барокко Ольга Серафимовна признавала истинно-классической музыкой, воспитывающей хороший вкус, а вот того же Боккерини мы играли совсем мало. Но это - на будущее, а с "Лебедем" надо было что-то делать. В целях дисциплины самих себя с самого начала было договорено, что мы оставляем наши привычные школьные отчетные концерты - перед новым годом и в мае. К этим самым "родительским" концертам Ольга Серафимовна относилась с большой серьезностью и ответственностью, готовились и проводились они с откровенным пафосом: мы обязательно играли все точно так же, как в школе: гамму, арпеджио, этюды, пьесы, пять-минут-опусти-детуленька-скрипочку-рука-отдохнет, крупная форма. Произведения для концерта выбирались тщательно и именно должны были быть приятны на слух. Дома наводился относительный порядок. Мы обе были особенно-торжественны: белый верх - черный низ, юбка длинная, верх гладкий, черные туфли. Она делала даже и прическу... Приглашались гости. Дело в том, что Ольга Серафимовна считала, что на публике я играю значительно, существенно пристойней, что я, дескать, вдохновляюсь публикой и показываю собственный максимум. Увлекшись этой похвалой, короткое время я играла с экспрессивным раскачиванием и наклонами корпуса, резкими взмахами головы, богатой мимикой и другими эпатажными штуками, но почти сразу получила замечание: "Не надо этой цыганщины. Все "чуйства" должны быть в звуке". В обязательном порядке приглашалась мама. Она, в некотором замешательстве от официальности, решила проблему привычно: пришла с цветами, вином и пакетом фруктов. Так появилась традиция пост-зачетных застолий. Кроме мамы, гости бывали самые разные: Ольги Серафимовны ученики, родственники, соседи и другие неожиданные гости, забежавшие проведать, Володенька Сергиевский, мои случайно заинтересовавшиеся родственники, я теперь и не помню все комбинации. К зачету изготавливалась рукописная программка. По итогам за каждый пункт программки выставлялась отметка.
Играть в такой обстановке такого Сен-Санса было немыслимо. Разучить что-то другое, что получилось бы выигрышнее, мы не успевали. И вот тогда было принято поистине режиссерское решение - квартет: на роль аккомпаниатора мы позвали Володеньку Сергиевского (одно это обеспечивало нам успех у публики в мамином лице), Ольга Серафимовна играла срочно воссозданный второй голос на второй скрипке, а четвертой была Нина Алексеевна. Ее партия шла первой, она читала стихотворение Бальмонта "Лебедь".
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
Читала очень медленно, распевно, неспешно, с большими театральными паузами, уверенно, твердо. Читала в той позе, которую все биографы приписывают читающему Мандельштаму: стоя идеально ровно, высоко запрокинув голову и почти совсем закрыв глаза, будто находясь в неком трансе. Читала - и легко, плавно поводила рукой. Читала, честно говоря, - потрясающе.
Она начинала, на слове "жалобы" Володенька принимался играть вступление и повторял его несколько раз, вопреки нотам, между второй и третьей строфами я вступала как могла глубоко и проникновенно. Четвертая строфа нам не удавалась. Четвертая строфа - естественная кульминация текста, которая никоим образом не поддерживается музыкой, ведь у Сен-Санса на самом деле Лебедь не умирает, поэтому мы просто делали piano и держали его до слов "смертью, вечной, примиряющей". Тут мы успевали развить хорошее crescendo, Нина Алексеевна дочитывала и замирала с запрокинутой головой и закрытыми глазами, а через секунду вступала вторая скрипка, и вот тут уж звук начинал по-настоящему литься. Создавалось ощущение, что Лебедь умирает одновременно с текстом, на последнем звуке человеческого голоса, и почти сразу после этого оживает - духом - голосом второй скрипки.
Когда-то они жили на Тверской, а потом, как водится, дом снесли, а их самих - выселили на окраину города. Об отце Ольги Серафимовны я не знаю ровно ничего, они обе никогда ничего не говорили, на фортепиано стояла его большая фотография – «Это папочка мой». Там, на Тверской, к ним приходили гости, часто и много, и Ольга Серафимовна непременно должна была им играть, а они ее – слушать. И вот как-то она, девочкой лет десяти, идет с инструментом к гостям, к обеденному столу, и еще из коридора слышит тяжелый вздох: «Опять эта Оля со своей скрипкой!..» Расстраивается, рыдает и убегает.
- А зря! Надо было им все равно сыграть! Играть надо всегда, кто бы что ни говорил, кто бы что ни думал!
Летом они с мамой уезжали в пансионаты Большого театра, было принято ездить отдыхать вместе с детьми.
- И вот все дети как дети, играют, купаются, бегают, и только одна «Оля со своей скрипкой», хоть и на воздухе, но где-нибудь в тени, среди кустов, и пульт с собой, и играю. Мамочка за мной следит – а я играю.
Потом она вспомнит, что был еще тенор NN, почти никогда не выходивший из своего номера, и постоянно, днями напролет, распевавшийся: ми-ми-ми-ми – ма-ма-ма-ма…
Ольга Серафимовна закончила дирижерско-хоровое отделение и по распределению уехала с ансамблем в Читинскую область, в маленький закрытый военный городок. Рассказывала, что там жили удивительнейшие люди. Что, например, однажды она забыла в кафетерии сумку, кафетерий был стоячий, маленькие круглые столики на уровне груди, она поставила дамскую сумку – и забыла («Вот ведь Маша-растеряша!»). Когда хватилась – времени было много, все закрыто, комендантский час. На следующий день прибежала – сумка стоит как стояла, и видно, как с утра уборщица протирала тряпкой столешницу вокруг сумки, даже не подняв ее, не притронувшись.
Вероятно, именно из дирижерско-хорового отделения это уверенное «пульт» вместо «пюпитр».
Лет в шестнадцать я, помнится, ушла из дома. С вещами, учебниками и скрипкой. Но в тот день у нас был урок (стало быть, среда), и из дома я уходила через Ольгу Серафимовну, так что моя мама успела позвонить ей и нажаловаться. Мама часто так делала: пока я иду пешком, звонила и за 3-4 минуты успевала рассказать новости, что Леночка болеет, что Леночка ужасная девочка и не училась нисколько, что Леночка не обедала или, например, «скажите вы ей, чтобы она не носила уже это пальто!» Ольга Серафимовна встретила меня настороженная, спросила, что это за пакеты такие, я что-то зло пробурчала в ответ, и посредине урока, без всякого вступления она сказала примерно это: «Я тоже часто сержусь на маму. И кричу на нее часто. Ну - трудно. Но когда я с кем-то ругаюсь, я всегда представляю себе, что этот человек умер. И все, ругаться сразу делается невозможно». Конкретно в тот момент эта формула не подействовала совершенно, зато потом выручала меня безотказно.
Раза четыре или пять в неделю она пела в левом хоре нашего Ивановского храма. Иногда и в правом пела, заменяла кого-нибудь. Храм сам по себе никогда не любила, частенько ссорилась с регентшей, сама от места регента отказывалась наотрез (а было бы забавно, семейные судьбы наложились бы одна на другую, должность бы наследовалась, а круг - замкнулся). Оба хора не нравились ей так, как большинству людей не нравится их работа: не нравились фальшивящие и путающие слова склочные, ревностные левохорные бабки, обижающиеся на нее, неуправляемые, не следящие за дирижирующей рукой, своевольные, глухие, упрямые; не нравились правые профессиональные певчие – высокомерием, апломбом и стяжательством; не нравилась регент разными бытовыми накладками типа там не подменила, там не вышла, тут не предупредила, тут литургии ноточки не оставила, и позвонить забыла. С регентом она могла получасиями говорить по телефону, улыбаться, шутить, смотреть на часы, закатывать глаза, вздыхать, качать головой, оглядываться на меня, пожимать плечами, отвечать междометиями, снова увлекаться беседой. Вертящийся круглый табурет стоял рядом со шляпной коробкой, на коробке – телефонный аппарат. Говорящий по телефону сидит неудобно, наклоняется к аппарату, сгибается в три погибели – это неизбежно. И вот она крутится, перекладывает трубку из руки в руку, наконец, не выдерживает, берет телефон – переставить его на фортепиано, но крышка открыта, на клавиши не поставишь, и закрыть ее трудно, ноточки уже расставлены, и обе руки при этом заняты, и так и остается, с удовольствием разогнувшись, в одной руке трубка, в другой – сам телефон. Потом, наконец, завершив разговор, поворачивается ко мне, разводит руками, плечами, бровями, и: «Ты представляешь, детуленька, вот ну сколько? Ой, ну двадцать пять минут целых у нас от урока! Ай-ай-ай… Ну что же такое… Представляешь, звонить и говорит, мы же собирались, чтобы… а теперь оказалось, что… И вот она хочет теперь, чтобы я…» - и еще минут двадцать с упоением пересказывает мне содержание их беседы, даром что я эту беседу только что прослушала, и комментирует разнообразно. В результате мы часто играли чуть не до ночи, и она шла меня провожать до этажа (не до подъезда, не до лифта – до квартирной двери!). О том, что ей не нравилось, о людях, поступках, эпизодах, событиях, о том, чего она не одобряла, она рассказывала, как об анекдоте. В шутку. Как занимательную историю. В этом мог быть только смех, могли быть смех и негодование, смех и жалоба, но точно не могло быть осуждения. Осуждать Ольга Серафимовна могла – порок, явленный нам в откровенно-назидательной художественной форме: ей могли не нравиться – персонажи. Результаты авторского вымысла. О героине она могла сказать: «Она мне не нравится… Она такая!.. Ой! Противная…» - и комически сморщиться. Вообще, у нее был чудной вкус: она с уважением относилась к опере, трепетно, вдохновенно любила – оперетты, прикладно и верно смотрела – непрерывно-транслируемые мексиканские сериалы. Т.е. жанры, где персонажи однознано-хороши или однозначно-плохи, и выбирать не трудно. Любила за остросюжетность, нарочитый драматизм и неизменный хэппи-энд. Оперы хэппи-эндом отличаются не всегда, поэтому к ним отношение было настороженное. А оперетте можно верить на слово!
Предположить настоящее, не шутливо-ворчливое, осуждение живого человека Ольгой Серафимовной – невозможно. Этого не было никогда.
Нравилась ей, пожалуй, певчая Аня, Аня несколько месяцев проходила к Ольге Серафимовне петь домой, ее урок был как раз перед моим, так что мы сталкивались с ней в дверях и обменивались приветствиями: в самом деле чудная, тихая, нежная девочка. Не нравился категорически настоятель, по случаю какого-то там праздника озорно и убедительно просивший ее сыграть на скрипке полонез Огинского. Нет, она сыграла. Но как ее все это раздражало… У Ольги Серафимовны были строгие и ясные представления о вере, твердые, несокрушимые. Она никогда не впадала в мессианство, никогда не навязывала вероисповедания, не обременяла своим мнением или трактовкой, я ни разу не видела ее фанатически-агрессивной (да и просто агрессивной). Ее невозможно было поставить в тупик разнообразными классическими издевательскими вопросами в духе: «Если бог такой добрый, почему же маленькие дети умирают от рака?» Она давала внятные, полные, доброжелательные, подробные ответы на все текущие вопросы веры, которые задавали я или чуть более критически настроенная мама. Она легко обширно цитировала Писание. От нее мне известно, что дурно: жаловаться, роптать, обижаться, гневаться, раздражаться, скучать, сердиться, расстраиваться. Однажды она сказала фразу, потрясшую мои представления о христианской вере: что заповедей, по сути, хватило бы двух: «не сотвори себе кумира» и «возлюби ближнего своего, как самого себя». Я никогда не замечала в ней столь частых у других людей торгашеских взаимоотношений с миром: «бог мне вот это, а я за это побуду неделю пай-девочкой». Молитва не была для нее синонимом просьбы. Она чтила все церковные праздники - это не мудрено, если несколько раз в неделю поешь в хоре. А вот ритуальность празднования соблюдалась только для Пасхи и языческого Нового Года. Пасха праздновалась со всеми атрибутами, с выпеканием кулича, яйцами и собственно пасхой, самодельной, сложной, с огромным количеством сухофруктов, жирной, сладкой, пахнущей ванилью, из древней деревянной дореволюционной формы с серебряными крючочками, напоминающей метроном, с тонкими крестиками на гранях. Мы дома никогда не делали пасху – почему-то. Только кулич и яйца, зато мама стелила вышитые ручники, и яйца хранились в специальном пасхальном блюде, да и верба в вазочке к тому времени начинала цвести зеленым дымчатым пухом – была по-своему торжественно. Вообще, удивительно то, что во все времена в Ивановском праздник Святой Пасхи был основным и народным. Ни в один другой день, ни в одну другую ночь года в далекой пролетарской окраине Москвы «Ивановское» не творится такое, как на Пасху. С восьми часов утра четверга на конечную остановку автобусы и троллейбусы приезжают полными: Ивановский храм один на несколько районов. Из транспорта всех видов выходит неимоверное количество старух и бабок в дерматиновых и шерстяных пальто, в пуховых куртках, в шубах, в сапогах, валенках, платках; бабки, равно и старухи, переходят через дорогу и почти сразу же становятся в очередь – святить. В одной руке у них сумка с несвящеными продуктами, в другой – пустой бидон. Очередь не иссякает все положенные дни, до середины субботы. Нищих не много, и только у храмовых ворот. В субботу, после обеда, атмосфера в районе делает нервозной, воздух вибрирует, весной пахнет особенно остро, людей всюду особенно много. К восьми часам вечера расстояние между праздношатающимися жителями спальной окраины уже не более пяти метров, в местных киосках кончается пиво в больших полиэтиленовых бутылках, на улице слышны крики и нестройное пение. В половине девятого к воротам храма приезжает два милицейских пазика, ставятся по два ряда металлических заграждений с обоих концов аллеи и три-цетыре ряда плотного живого кордона. Если вы хотите попасть к началу службы – у вас не будет никаких проблем. Но если вы, как я, не в силах выстоять всенощную, и приходите к одиннадцати, то вашим глазам открывается следующее: вокруг храмовой ограды (а при храме большое кладбище, так что общая территория, вероятно, соток пятнадцать) стоит толпа молодых людей и девушек от 14 до 30 лет, плотная толпа по всему периметру, непреодолимая ближе к самой ограде – и редеющая расходящимися кругами. Пришедшие не стремятся вовнутрь, они пьют пиво, общаются на разнообразные темы, теряют кого-то и выкрикивают имена потерянных, курят, шутят – и смотрят. Людей в состоянии относительной адекватности милицейский кордон пропускает внутрь без каких-либо проблем, кроме технических: Ивановский храм – маленький. И даже после реконструкции и пристройки нескольких пределов все равно чрезвычайно маленький, чтобы вместить всех прихожан. Мне редко удавалось пройти дальше притвора, и, вероятно, это правильно, и там мне самое и место, это показательно, потому что с мамой, пока я была маленькой, мы часто попадали не просто в святилище, а почти к самому алтарю. А там всегда и тесно, и душно, и усталые, замученные маленькие дети, и люди, выше тебя ростом, капают на тебя воском, ведь не у всех есть носовой платок, бумажка или просто такт держать свечку не руками, и некоторые женщины теряют сознание без воздуха, падают. Падать там особенно некуда, но свечка ведь есть у всех, и помнится, однажды горела чья-то шуба. Ближе всего к алтарю стоят те самые левохорные обиженные старухи, которым в праздник Святой Пасхи не нашлось места на клиросе – это объяснимо с эстетической точки зрения, а наш настоятель был действительно эстет и прекрасно разбирался в церковном хоре, но это задевает их. В момент кропления святой водой кому-то из временно разжалованных певчих вдруг кажется, что на них попало пренебрежительно мало, и они шумят и протестуют до тех пор, пока кропящий не убирает кропило и не обдает их сторону святой водой – ковшом: вода течет по дерматиновым и шерстяным пальто, и по пуховым курткам, и по цветным платкам. Слушать службу в притворе мне и нравилось, и не нравилось: женщины, стоящие в притворе, накрашены, как черти, мужчины пахнут пивом, многие свечи возжигаются от зажигалки. Две смешные отроковицы всю службу спорят о том, откуда начинается крестное знамение: со лба или от левого плеча. Одна из них ратует за левое плечо, постоянно показывает на себе, ее крестное знамение автоматически движется в противоположную сторону, меня пугает это, и я не могу перестать об этом думать. Я суеверная. Замечаю это, каюсь, отвлекаюсь, но отроковицы шумные, смешные, ими можно умиляться и радоваться, пока снова не начнешь суеверно нервничать. Стоять в притворе досадно еще и потому, что в нем всегда стоят гробы, ждущие отпевания. В нем нет икон, а только роспись. И совершенно точно, что ты не успеешь пройти крестный ход вместе с иконами и хоругвями, и третий круг будешь завершать в редеющей, озадаченной толпе, потерявшей предводителя. Мне иногда хотелось взять кого-нибудь из растерявшихся под руку и довести круг до конца, но я никогда так не делала. Бывает, сильный весенний ветер задувает свечку, и ты то и дело возжигаешь ее от свечки идущего рядом, прося разрешения, улыбаясь и оправдываясь, и он, соответственно, с неменьшей частотой обращается к тебе с той же просьбой. Это удивительнейшим образом роднит и наполняет радостью взаимопонимания, не-одиночества и общего дела – хранения огня, такого совершенно языческого. Однажды был проливной дождь, и с нами шла женщина с целым запасом порезанных пополам полиэтиленовых бутылок, раздавала их желающим, чтобы можно было сделать «зонтик» над свечкой. Это единение, внезапное родство, и ветер, и влажный воздух, и весна, и стаявший снег, и запах мокрой, к празднику выметенной кладбищенской земли, ладана, теплого воска, - это и есть крестный ход. Наконец, колокольный звон, и паства, хором, щедро, звонко, счастливо, и, кажется, бесконечное число раз отвечает свое «Воистину воскресе!!!» Но прихожане никогда не христосуются между собой. Возвращаешься домой через тот же непоредевший, но сильнее охмелевший плотный слой по-своему празднующий молодежи, возвращаешься домой счастливый, наполненный праздником доверху несмотря на женщин, накрашенных, как черти, на горевшие шубы и окаченных старух, и потом уже дома до утра слушаешь, как во всем Ивановском взрываются петарды и свистят фейерверки. Утром в светлое Христово Воскресенье в храме так же пусто, как и во все следующие дни года.
Я дописала. Последний кусочек не влез сюда, и он в комментах. Кто хочет - милости прошу.
Санки застилались какими-то остатками шуб, чтобы было тепло. Бабушка отдавала мне футляр и ноты. Держать футляр варежками было неудобно, он то и дело выскальзывал. Папа всегда нес футляр в другой руке - для равновесия нагрузки. Бабушка уставала и иногда просила меня пойти пешком - я ходила. Папа тоже уставал, наверное, но не просил. С папой ехать было страшно, он ничего не говорил всю дорогу, и все время мне казалось, что он сердится, что он меня везет - злой. С мамой не было страшно, мама бежала бегом, хохотала, выпускала санки вперед, оглядывалась поминутно, пела песенки, болтала, задыхалась, хрипела, кашляла. Рассказывала, что ее бабушка точно также возила на санках в детстве, что она ехала, и поминутно соскучивалась по ней, и говорила: "Мама!", бабушка оглядывалась, улыбалась, спрашивала: "Чего, Лутош?" - и мама ничего ей не говорила, нечего было сказать, просто - соскучилась. И через минуту снова: "Мама?" Было очень странно. Было невозможно представить, что кто-то мог так любить нашу бабушку, и что моя мама могла так любить кого-то, и не меня при этом. Однажды она отпустила санки со мной - с горки, с маленькой некрутой горки, пожалуй, даже с пешеходной тропинки, накатанной, скользкой, но кончавшейся ограждением, причем под это ограждение санки пролетали, а на уровне лица были перила. Я перегнулась назад через спинку санок столько, сколько могла - и проскочила. Мама сказала: "Лёля, я была уверена, что ты убьешься..."
О моей первой учительнице скрипки я ничего не помню. Во второй класс я пошла уже в Реутове, жили мы при этом в Москве. Туда меня часто водила мама. Надо было преодолеть автомобильный мост через МКАД, много ступенек вверх, там страшный ветер и машины, много ступенек вниз. Мы с мамой вечно опаздывали и сокращали путь, перебегая через МКАД наискосок, пугая водителей. На импровизированном посту стоял гаишник в серой форме, белой портупее и белых перчатках, мама шутила, что он похож на толстого серого крыса с белыми лапами, и говорила: «Я буду смотреть на машины, а ты смотри, не следит ли за нами этот крыс, а то нас с тобой оштрафуют!» Брала с меня слово никогда не бегать так без нее. Я не бегала.
В Реутовскую музыкальную школу меня отказывались брать - не находили никакого таланта и способностей. Категорически не советовали. С огромным трудом взяли не во второй класс, а снова в первый. Я согласилась, мне было все равно. О моей второй учительнице скрипки я тоже ничего не помню. А про третью расскажу. Ольга Евгеньевна была совсем молодая девочка, вот только что из училища, сколько там ей было? Года 22-23. И сразу мне показалась очень красивой. И сразу мне захотелось с ней дружить-дружить-дружить! Сразу ее мнение стало очень важным, каждое ее слово - ловилось. По времени я была ее последней ученицей, поэтому домой из школы мы шли вместе, точнее шла она, и метров через 20 за ней - я. Всем своим видом я старалась не мешать ей просто идти, не обращая на меня никакого внимания. Мы приходили на одну и ту же остановку, я следила за ней краем глаза. Ездили мы на разных автобусах, она до метро, а я до дома. Впрочем, скоро я стала ездить с ней в одном автобусе 2 остановки - до дома было чуть дальше, но сама идея, что мы идем вместе, ждем вместе одного и того же, едем вместе, наполняла меня такой радостью, что пройти лишнее было не трудно. Она меня увидела, подошла и спросила, почему я еду не в своем автобусе, я ответила. Она кивнула. Больше мы не разговаривали вне школы вообще. Я помню, что потом, на той же остановке, я всякий раз мечтала о кресле из облака. Огромном кресле, в котором можно было бы долететь по небу до дома. С отдельным отсеком для скрипичного футляра. Я безумно уставала, наверное, ела и уроки делала я в музыкалке. Особенное зверство было, когда в обычную школу надо было везти разом портфель, сменку, лыжи, ботинки, скрипку, ноты. И все это потом - в музыкалку. И домой.
Ольга Евгеньевна говорила: "Не напрягая руку. Не надо напрягать руку заранее, ты же еще не играешь, просто держишь смычок. Не напрягай ее заранее. Когда ты собираешься нести тяжелые сумки, ты же не напрягаешь руку - заранее" Меня так поразил тогда пример с сумками, что через 19 лет я - помню.
Однажды перед уроком я была в классе одна, и ко мне вбежала - бабка. То ли притворно-сердитая, то ли притворно-веселая, я с перепугу не поняла. Говорила: "Ага! Попалась ты мне! Ну, наконец-то! Ты почему ко мне на ансамбль не ходишь?! Это что такое? Я полгода почти ищу-ищу, что же это за безобразие, ты столько пропустила!!! Четверг!!!! В ПЯТЬ ЧАСОВ!!! Поняла меня?" – и убежала. Я была в шоке. Я первый раз слышала про какой-то ансамбль, до такой степени в первый раз, что - бабке я не поверила. И на ансамбль ходить не стала.
Зимой был первый зачет. У Ольги Евгеньевны - вообще в жизни первый. У меня первый - у нее. Зачет всех скрипачей, нас было человек 13-15. Фортепиано, концертмейстер, на лавочке дети. Пюпитр. На другой стороне класса стол, там директор школы и три преподавателя скрипки. Иногда еще - наш хорист. К своему ужасу, среди преподавателей узнала безумную бабку с ансамблем. Она внимательнейше на меня смотрела. Встаешь, выходишь, кланяешься, объявляешь сначала название гаммы, играешь, потом арпеджио все, потом название и автора, косишь глазом на концертмейстера, в качестве знака резко глубоко вздыхаешь и чуть вскидываешь голову - если вам вступать вместе. Или она тебе всячески подмигивает, пока у нее еще вступление. Я никогда не слышала, когда мне вступать. Если ты начинаешь сам - достаточно просто мельком на нее глянуть, дескать, я начинаю. Я играла безобразно. Ольга Евгеньевна плакала - от всего. От того, что на педсовете ее будут ругать, от того, что она плохой педагог, от того, что у нее бездарные ученики, от того, что жизнь - дерьмо, зарплата маленькая, автобусы сейчас кончатся, до дома далеко и она устала. Я играла и старалась не обращать внимания. Никакого нормального человеческого чувства, например, обещать себе научиться играть лучше, учиться старательнее, оправдать доверие, бросить к чертям это бесполезное дело, или еще что-то - я не испытывала. Думала приблизительно так: "Меня никто не любит..." Не ново. И тогда было не очень ново. Нас просили подождать в коридоре, потом позвали и объявили оценки. Мне поставили "удовлетворительно". Ольга Евгеньевна не вынимала лица из ладоней. Бабка возмущенно воскликнула: "Да какое там три! ...И кстати, я хочу поднять вопрос об ансамбле: или на него все будут ходить, и Пестерева тоже, как все, или, если на него никто не ходит, то давайте это прекратим, и я не буду его вести". Наш хорист, Георгий Михайлович, закатил глаза.
Когда я была беременна, мы обсуждали имя будущего сына. И очень хотелось назвать Георгием - как моего дедушку (ну заодно и как Мура). Но выходил Георгий Михайлович, и это было невозможно. Он был похож на Басова. Мы так его боялись - все. Странно, почему дети так боятся своих учителей... На хоре мы года два пели только и исключительно AveMaria, пели плохо, чего уж. Потом Георгий Михайлович стал вести у нас музыкальную литературу - и вот тут я прониклась всем: и им самим, и предметом, и идеей. Была как-то золотая кленовая осень, я носила шерстяное ярко-зеленое платье, а на груди приколола маленький кленовый листик, булавкой. Георгий Михайлович спросил, приколот ли он и сказал, мол, тебе же не сложно, ты бы его вышила бы. Кажется, это был единственный неформальный контакт педагога и ученика.
После этого зачета наши какие бы то ни были человеческие отношения с Ольгой Евгеньевной прекратились, а ансамбль - начался.
Честно говоря, ансамбль скрипачей - отличная вещь. Нас было много, мы все стояли рядышком, первые скрипки кучкой - и вторые кучкой, играли всегда что-нибудь очень красивое и не заунывное, по ансамблю редко были домашние задания, по нему никогда не было никаких зачетом. Пришли, состроились, разыгрались, сыграли - все. Играть в ансамбле удобнее, твою личную фальшь педагог, конечно, слышит, но тебе самому за нее не так стыдно, как в соло или в дуэте, она не так уродует всю картину, в ансамбле можно подгадать забытые ноты, можно просто профилонить забытый кусочек текста, и абсолютно невозможно забыть или перепутать штрихи.
Первый раз меня встретил монолог: "Агаааа!!! Явилась, не запылилась! Пришла-таки! Ну, наконец-то! Полгода тебя ждала! Помнишь, как меня зовут? Как не помнишь? А я тебе говорила! Айайай! Ольга Серафимовна! Запомнила? Ольга! Серафимовна!" Я боялась. Я тогда не знала, что именно так начинается то, чему отдаешься весь, чем дорожишь, на что тратишь всю жизнь (господи, ведь в самом деле всю!), о чем потом помнишь, помнишь, помнишь - и с горя пишешь в дайри...
Но надо досказать.
Почти сразу начался конфликт. Конфликт сознания, скажем так. Два педагога-скрипача на одном ученике - это трудно. Одна, юная, любимая, дорогая, полуживая, измотанная, с огромными монгольскими глазами, с непоправимо прямыми волосами - дождем, нервная, непрерывно плачущая, не говорящая мне за урок и пяти слов, даже и по делу, не то, что о погоде, недовольная мной всегда - и что-то еще такое неуловимое, натянутое, неясное. Вторая - старше пятидесяти, плотная, земная, нестерпимо-звонкая, притворно-сердитая, притворно-веселая, притворно-грозная, с крохотным седым кудрявым хвостиком, горячими мягкими руками, весь первый урок говорившая: "Лена", - и пауза. Пауза потому, что по мне видно было тогда особенно, какая у меня социопатия, как я не могу ни общаться, ни играть, ни тем более с кем-то вместе, какой это ужас - новые люди. Да все видно. А конфликт был - в педагогических методах, конечно. Одна молчит и плачет, вторая сначала шипит что-то на тему постановки рук и осанки, на тему звука и беглости (какая уж там беглость!), на тему, что все уже к третьему классу вибрируют о-го-го как, а эта... а эти... - и дальше профессиональная пауза, потому что ругать педагога в присутствии его ученика и в отсутствии самого педагога - неэтично. Еще раз попробовали. И почти в ярости: "Да я-то кто! Да мне-то что! Ансамбль 30 минут, мне все равно, да как хотят пусть!"
Вот так понемножку мы выкатились в лето. В мае по инициативе Ольги Евгеньевны меня повезли к старому седому профессорскому еврею, бывшему ее педагогу, чтобы он меня послушал и что-нибудь посоветовал. Поехали, кажется, всей семьей. Еврей спросил, сколько мне лет, и сколько из них я учусь играть, и по скольку часов в день, - и посоветовал забрать у ребенка инструмент и не давать больше. В майские праздники праздников было слишком много, а уроков - слишком мало, а зачет надвигался, и по инициативе Ольги Евгеньевны, я должна была приехать позаниматься к ней домой. Я ездила. Кажется, меня даже поили чаем. В мае выяснился ряд новостей: мама прописала папу в нашу комнату; мама в отчаянии от совершенной оплошности; мама с папой разводятся, причем в суде, потому что у них несовершеннолетний ребенок; папа женится; папа женится на Ольге Евгеньевне; Ольга Евгеньевна беременна. Кто конкретно мне все это рассказал - я не помню, но думаю, что мама: она всегда покорно соглашалась брать на себя все самые ужасные моменты в воспитании ребенка. Я не расстроилась. Совсем. Мне как-то никого не было жалко, ничто меня не смущало, ничто не оборвалось во мне, жалко было только, что мама изводится от этой прописки (кстати сказать, мы все и по сей день страдаем от этого). Более того, во мне появилась совсем шальная мысль: "Ну теперь-то ты, наконец, будешь меня любить - теперь ты просто обязана это делать!"
Но ничего особенного не происходило. До поры. В какой-то момент о перипетиях узнала наша директриса, Гуля Рустамовна. Фантасмагорическая женщина. Мать фантасмагорически-прекрасного сына. И во всей своей обличенной властью восточной красе в своем восточном кабинете она кричала: "Да Людмила же Федоровна!!!! Да вы что!!!!!! Да почему вы ничего не говорите!!! Пишите! Берите лист бумаги и пишите немедленно!!! Я этого так не оставлю, вы слышите? Я лишу ее диплома! У нее никогда не будет работы! Никогда, вы слышите меня? Что вы сидите, пишите! Это же СЕМЬЯ! Это непрофессионально, наконец! Я не оставлю этого так никогда! Какие дети, да вы что, она же педагог! Людмила Федорова, ну есть ведь женская гордость... Ну что вы не пишете?!" - и все в таком духе. Маме было все равно. Мама честно пыталась сказать, что никакого брака давно нет. Что ей безразлично. Что она очень рада и желает счастья молодым. Что она против репрессий, санкций, травли и лишений дипломов. Что она его прописала, вот в чем трагедия. Что это подло. Тут они были согласны, что да, это - подло. Тогда же было решено хотя бы поменять мне учителя - на Ольгу Серафимовну. Она ругалась, что вот за ту же зарплату она - так много учеников! Заодно было решено, что общее фортепиано мне станет преподавать Гуля Рустамовна лично. В ту же минуту я начала молиться, чтобы хотя бы этого не случилось - и этого не случилось.
Летом мы поехали во Львов. Я, папа и Ольга Евгеньевна с большим пузом. Ехали поездом. Я лежала на верхней полке сутки и читала какие-то японские детективы. Семейный совет решил, что в них нет ничего такого особенного, и ребенку вполне можно их дать. Детективы были невероятно, по-японски непостижимо извращенны и сексуальны, поразили меня и изрядно развили. Папа кормил Ольгу Евгеньевну медом и клюквой. Она не любила ни того, ни другого, не хотела, не ела. Он ныл и кормил. Клюква в июле - это все же очень нестандартный подход. Мед в беременность, впрочем, тоже. Я всегда любила и то, и другое - но тоже не ела. Всегда не было принято просить, а предлагать - не предлагали.
Мы прожили во Львове долго, месяц или больше. Я как-то заправляла кровать, большую, большим покрывалом, ползала по ней, дотягивалась и расправляла складки. В конечном счете у меня бы получилось вполне прилично. А Ольга Евгеньевна вошла, посмотрела и сказала таким этим тихим, полумертвым голосом, сомнамбулическим тоном: "Что ты делаешь? Аа... Давай лучше я", - сняла покрывало, взмахнула им, оно легло сразу идеально ровно. В этом не было ни упрека, ни совета, ни помощи, ни раздражения - ничего. Только чистая эффективность процесса. Я сейчас вот помню этот жест, взмах обеими руками с покрывалом, и думаю: почему никто не сказал девочке, что беременным на ее сроке именно так резко, открыто, от себя - взмахивать - нельзя.
Собственно, это и все. Как мы вернулись в Москву, я не очень помню. В августе 1990 года, 21, 22 числа, как раз когда была эта политическая заваруха, Ольга Евгеньевна родила девочку. Папа, знатный либерал и демократ, назвал ее Викторией. Победой. Над коммунизмом, очевидно. С этого момента мы не виделись много-много лет, не было никакой причины, вовсе. Из школы она, разумеется, ушла, во Львов я ездить перестала, а потом и мои бабушки оттуда уехали. Бабушки всячески поддерживали отношения, часами висели на телефоне, обсуждая друг с другом, как было бы хорошо, если бы Люда с Сережей снова сошлись. Каждая беседа сопровождалась фразой: "Оля все время плачет. Ей очень жалко Лену". Я всегда, и тогда, и теперь вот думаю, что Оля - изрядная дура, и чтобы раз навсегда перестать есть себя поедом, каяться и плакать, ей всего-то и надо было один раз с Леной поговорить. Да что уж. Ладно уж. Наш круг замкнулся, когда Вика, подросши лет до пяти, внезапно полюбила меня - огромной, детской, очень прямой, ничем не опосредованной, ничем не прикрытой любовью. Но тут у меня начались какие-то отроческие шашни с мальчиками, и в очередной раз пазл не собрался. По-настоящему жаль.
Осенью я пошла в музыкальную школу. Опоздала. Ольга Серафимовна меня встречала с натянутым вниманием: ей доверили девочку, с которой вышла неприятная история, совершенно не ясно, какая девочка внутри и что из этого получится. Я входила в класс - с тем же напряженным вниманием: мне общаться с человеком, который совершенно не понятно, когда шутит, а когда говорит серьезно, потому улыбается и прихохатывает - всегда. Первое, что она сделала, это отругала меня за опоздание: "У нас всего-то 40 минут, ну чему можно научиться за 40 минут два раза в неделю, ну ведь ничему, и так ничего не успеваем, вот дай руку - замерзла! Холодная! Пока согреешь пальцы - еще пять минут! Что осталось от урока? Ну что? - ничего! Давай, давай, доставай инструмент! И больше не ходи мне без варежек, слышишь?" Кажется, через минуту, может, чуть больше, она уже растирала мне руки и приговаривала: "Таааак, детуленька, хорошооооо". И, знаете, еще одиннадцать лет я пробыла - детуленькой.
Я что-то поиграла. Она просила раз и навсегда забыть все, что я знала о скрипке, скрипичной игре, руках, осанке - обо всем. Это было обидно, но не трудно: я мало что знала, и еще меньше - помнила. Она обещала, что мы начнем все сначала, и мы действительно начали. "Вытяни руку. Давай померяем. Нет, эта уже мала. Видишь? Должна головка лежать на запястье, а она где лежит? Мала. Я принесу тебе мою". И принесла. Старую-старую, душистую, облупившуюся, темную, матовую, трехчетвертную скрипку. Такую другую, такую непохожую на мою, что я с трудом ее узнавала. С двумя бегунками, вдобавок к колкам. Со смычком с белым волосом: "Ну что ты! Волос должен быть белый! Да не будешь ты у меня играть черным! Да что ты!" Скрипка была однозначно велика, головка лежала почти что в ладони. Но мы попробовали, и оказалось, что у меня длинные пальцы, и я без проблем дотягиваюсь. И мы играли. На нотах всегда было написано, что произведения, помещенные в них, рекомендуются детям на 2-3-4 года младше, чем я. Меня это всегда порядочно смущало. А ее - никогда. Она говорила, что ни один автор, живя и пиша этюд, или вот вальсок вот этот, и подумать не мог, на сколько там лет его произведение рассчитано. А чаще говорила только: "Это неважно". Она требовала, чтобы я играла дома каждый день не меньше двух часов (такие простые, очевидные вещи!) - и я играла. Она часто звонила вечером и грозно спрашивала, играла ли я, и сколько. Ее звонок - всегда узнаваемый, ты снимаешь трубку, и еще не успеваешь донести до уха, а там уже безо всякого "Алле!", не дожидаясь твоего ответа, нестерпимо-звонкий голос кричит на улыбке "Детуленька!!!"
Она переживала за свой инструмент. Долго-долго, месяца два, наверное, каждый урок ее осматривала, пока не уверилась, что дома я не причиняю инструменту никакого вреда. Она заставила меня сшить фланелевый чехол, чтобы скрипка лежала сначала в нем, а потом уже в футляре. В том, чтобы носить инструмент не только в футляре, но и в шерстяной шали внутри, или во фланелевом чехле, был элемент пеленания, элемент дочек-матерей. Она воспитывала некое сакральное чувство между скрипачом и инструментом, некое таинство и волшбу. Категорически запрещалось, например, показывать скрипку кому бы то ни было, доставать ее при посторонних, и особенно - на улице (нет, мне никогда бы и в голову такое не пришло, но она все равно часто-часто говорила). Показывать - любопытствующим, любознательным, непрофессионалам, да и профессионалам - тоже. Никому никогда нельзя было - давать в руки. Даже маме. Даже по делу. Надо принести - принеси. Надо переставить - переставь. Никого никогда не проси, никому не давай притронуться. Она рассказывала, как маленькой девочкой падала зимой на лед - со скрипкой, и в тот момент отчаянно хотела одного: чтобы с инструментом ничего не случилось. Как маленькой девочкой, собираясь играть, или даже и не собираясь, доставала скрипку и разговаривала с ней, здоровалась, спрашивала, как ее дела, желала ей доброй ночи. Кстати, противовесом этому обожанию была история про ее педагога. Маленькая Ольга Серафимовна пришла на урок с невыученным домашним заданием, а ее преподаватель впал от этого в ярость: «Затолкал мою скрипочку в футляр и вышвырнул за дверь! Она так и скользила по коридору школы, и меня туда же вытолкал, я за ней летела кубарем, а он только дверью хлопнул!» История потом видоизменилась и повторялась много-много раз в новой форме: Ольга Серафимовна тугим круглым витиеватым почерком писала мне подробные домашние задания, рекомендации, комментарии, описывала все детали. Для специальности была заведена отдельная тетрадь в 96 листов в клеточку, в вишневой дермантиновой обложке, и домашнее задание она писала на полтора-два листа. Разумеется, в обычном школьно-музыкальном дневнике она не помещалась. И вот, расписав подробнейше все, что только можно, мы прощались, я выходила за дверь, отходила метра на два, она тут же выглядывала в коридор и кричала на всю школу: «И звучок, детуленька! Звучок, звучок, звучок!!!»
Именно она сказала, что вешать смычок в футляре надо за трость, а не за волос (такие простые вещи!). Что в отделении для канифоли, струн и т.д. должна лежать карамелька - на случай головокружения. Говоря проще, ей было не все равно. Меня, наконец, любили.
К тому моменту мама познакомилась с родителями нашей виолончелистки, Анечки Финкель. Наши расписания совпадали, и Анечка с мамой часто водили меня в музыкалку. С Анечкой была удивительная семейная история: когда она стала играть на виолончели, преподаватель сказал ее семье, что учить девочку очень трудно, потому что в семье никто не играет на струнном инструменте, и ребенок дома занимается один, и не ясно, во благо ли это ему или во вред, правильно ли он держит смычок, например, и чисто ли берет ноты. Есть ведь очень много таких семей, где никто из родственников не играет ни на чем, но ребенка отдают в музыкальную школу. Папа Анечки так проникся этой мыслью, что на пятом десятке научился играть на виолончели и, немножко, - на фортепиано. Вот эти милые люди возили меня в музыкальную школу на автобусе или, в крайнем случае, на маршрутке. Кстати, с ними я гарантированно никуда не опаздывала. А обратно меня приводила Ольга Серафимовна. Если у меня были уроки, когда у нее уже не было - она меня ждала. И ей было не лень. Иногда и я ее ждала, питаясь бутербродом и делая какую-нибудь там алгебру или что другое, такое же механическое. Домой мы всегда шли пешком (пешком полезно!), в осенней/зимней/весенней темноте, через мост над МКАДом, она всегда несла все, что у меня было с собой, и при том держала меня за руку (ребенка надо держать за руку!). Мама не любила ходить со мной за руку, говорила всегда, и сейчас еще помнит, что я так впивалась в руку, что у нее были постоянные непроходящие синяк и вмятина между указательным и средним пальцами. Ольга Серафимовна запрещала ходить без варежек ("Ты скрипач! Как можно без варежек! Руки - это наш основной инструмент!"), и если у меня не было, то насильно надевала свои. Кстати, эта история в моей жизни еще повторится: в университете моя одногруппница Маша будет точно так же провожать меня до метро, переводить через Ломоносовский проспект, носить мои сумки и насильно надевать на мою левую руку свою перчатку (правую руку можно было греть, держа ее под локоть).
Я проучилась у Ольги Серафимовны года четыре. Однажды весной выяснилось, что мне нужна несложная операция, в результате которой меня освободили от физкультуры на три месяца и рекомендовали не нагружать руку ничем, но в принципе играть разрешили - велели через месяц попробовать. Через месяц не удалось. И через два тоже. А вот после этого в пору было начинать заново. Ольга Серафимовна любила присказку: "Один день пропустишь - считай, минус неделя". Я не играла, на майский зачет не пошла и плавно перетекла в летние каникулы. К сентябрю музыкальная школа заинтересовалась, буду ли я в нее ходить, и пока я медлила с ответом, бабушка сказала фразу, ставшую семейным афоризмом: "Лутоша. Если ты ее оттуда не заберешь, то к весне в скрипичном футляре похоронишь". Так, конечно, не было. Даже и почти так не было. Но, тем не менее, ходить в музыкалку я перестала. Через пару месяцев из телефонной трубки снова разнеслось нестерпимо-звонкое: "Детуленька!!!! Здравствуй! А дай-ка мне маму!" - Ольга Серафимовна звонила сказать, что Гуля Рустамовна отправила ее на пенсию, что у нее много свободного времени, что она скучает по ученикам, что мы живем в соседних домах, что она хочет, чтобы я приходила. Что есть только одна проблема: ей надо согласовать расписание с храмом, потому что иногда вечерня растягивается до семи часов вечера. Что если я смогу приходить в восемь часов по средам и воскресеньям - то это будет очень, очень хорошо. Я обрадовалась – еще бы! Ну вы подумайте, никаких тебе общих фортепиано, никакого хора, никакого Георгия Михайловича, никакого стояния на остановке с отрывающимися от тяжестей руками, никаких переполненных автобусов и бесконечный автомобильных мостов - и при этом можно играть!
Разумеется, я стала ходить. Мы все никак не могли условиться об оплате этих уроков, пока мама не решила проблему силовым способом: двумя мешками картошки и 3-4 банками соленых огурцов. Ольга Серафимовна была и тронута, и рада.
Нина Алексеевна Чеснокова приходилась внучкой сельскому регенту Звенигородского уезда Григорию Чеснокову и, соответственно, родной племянницей широко известному духовному композитору Павлу Чеснокову, и - дочкой - пианисту и автору светской музыки Алексею Чеснокову. Когда мы с ней познакомились, ей было примерно 87 лет.
- Оля! Кто это? Оля, к нам пришли! Ах, ты видишь, да? Ах, ты видишь! Оля! Оля! Кто это? Ах, это ученица? Тогда я послушаю.
- Мамуль, иди, иди, да, мамуль, иди, проходи, детуленька, проходи вот сюда. Куда ты скрипку? Нет, скрипку сюда, вот тебе стул - на него ставь, осторожнее, мамуль, осторожнее. Мы сейчас поиграем - а потом будем чаа-апить.
Чай пить. Произносилось всегда "чааапить". Так же, как и всегда "анДсамбль". Такая - удивлявшая меня тогда - форма юмора.
В квартиру было трудно войти. От входной двери узкий коридор образовывали вешалка - увешанная неснимаемыми, век не тронутыми шубами и пальто - слева, и холодильник - справа. За вешалкой - трюмо, все в черно-белых фотографиях. Простенок. Налево от простенка - комната, направо - кухня. В комнате за спиной входящего глубокая ниша, в ней кровать, иконостас, три книжные полки с непередвигаемыми Шекспиром, Гете, Пушкиным и стершимися корешками, гардероб. Ниша отгорожена шторой, но штора всегда отодвинута. Туда, в эту нишу, символизирующую спальню, любопытными детскими глазами - я - заглядывала, но не входила - никогда. Перед вошедшим не до конца открывалась дверь, в распахе направо она упирается в колонну стоящих на полу шляпных коробок - неизвестно с чем. Колонна не высока, на ней - стопкой - ноты. Много. На двери намотан плотный пальтовый пояс, чтобы она не закрывалась - кошка. На отдельной шляпной коробке - телефонный аппарат. Фортепиано, старый, небольшой, черный лакированный немец с никогда не чищенными и никогда не используемыми канделябрами. На крышке склад лекарств, фотографий, открыток, писем, шкатулок, пасхальных яиц, стеклянных ваз с пластмассовыми листьями густо-вишневого цвета. Одинокая в радиусе пяти сантиметров баночка канифоли - это чтобы не потерять, находить наощупь. И - тоже отдельно - тяжелый, стальной перекидной календарь, советский, с Ленинградом, его переворачиваешь - и дата обновляется. Я потом видела такой в антикварном магазине - и все еще жалею, что не купила. Вся стена выше фортепиано увешана картинами и картинками: огромное наклоненное к смотрящему масляное полотно с мрачным, почти черным лесом, талантливая ученическая выгоревшая акварель с грозой над стогами сена, большой масляный речной пейзаж с березкой, акварельные розы, совсем никудышные Покрова на Нерли. В углу на изящном антикварном столике - гигантский "Рекорд" с вышитой дорожкой на нем. На дорожке фарфоровый мальчик с бабочкой, присевший на одно колено. Между фортепиано и Рекордом - на низком столике - Аккорд, неработающая настольная лампа (бумажный абажур и крупные шелковые цветы), перламутровая картинка с пальмой, фотография юной Нины Алексеевны, коробка с пуговицами, бумажный стакан "Ялта" - с ручками, пепельница со скрепками. Балконная дверь. Оконный проем. В углу столик, на который я смотрела по два часа два раза в неделю и на котором - сейчас - абсолютно не помню, что было - кроме простой советской куклы. Зимой на него водружалась наибольшая из всех трех-четырех новогодних елок. Мутно-зеленые обои с пыльным сусальным золотом. Диван и миллион думочек. Над диваном классический коврик "Три медведя" - до потолка. Гардероб. Еще один точно такой же гардероб, уходящий в нишу. Вот и все, круг замкнулся. В центре комнаты журнальный столик, проход к балкону и крутящийся табурет перед фортепиано. Нина Алексеевна живет в нише. Ольга Серафимовна - на диване.
Но я пришла играть, Нина Алексеевна намерена послушать. Пока я "раскрываюсь" - "раскрывайся, детуленька, раскрывайся" - она движется к дивану, очень медленно, очень горбатая, в домашнем платье, шерстяном жилете, и с сеточкой на волосах, она держится за все, до чего может дотянуться, но идет уверенно и привычно. Тут же понимаешь, откуда на всех поверхностях на уровне метра от пола широкая темная полоса - от ее рук. Усаживается, надевает очки, берет огромную лупу и научно-популярный журнал. Несколько секунд читает. Встает. Очень медленно, но самостоятельно и уверенно идет к своей фотографии, достает, показывает мне: "А это - я". Пауза.
- Оля! Оля... А где это я?
- Мамуль, сядь! Ты же послушать хотела - вот и сядь. И послушай.
- Хорошо. Оля.
Пауза.
- Вы будете играть? - вопрос задается таким образом, что невозможно понять, какое из слов является вопросительным. У меня огромные сомнения насчет того, что воспроизводимые мной звуки можно называть игрой. Но я соглашаюсь.
- На скрипке? - я снова соглашаюсь.
- Это хорошо! Я очень, очень люблю скрипку! - тут мне делается окончательно неловко.
Пауза, натянутая и совсем не светская.
- Оля! У тебя ученица. Ты скоро?
- Скоро, мам, скоро...
- Оля! У тебя ученица! - медленно встает и собирается идти на кухню. Почти тут же влетает Ольга Серафимовна.
- Мамуль! Сядь!
- Скрипка... Мой любимый, мой самый любимый инструмент... - без перехода, без тени обиды.
Вот эта сцена будет повторяться и повторяться до тех пор, пока Нина Алексеевна не привыкнет ко мне. Я не думаю, что она меня узнавала, но я вписалась в режим дня и перестала быть гостем. Просто ученица. У Оли ученица.
Привыкла она относительно быстро, недели через две она стала со мной говорить иначе.
Очередной раз порывается показать мне свою фотографию. Очередной раз не помнит, где она запечатлена.
- Оля? Где это?..
- Мамуль, ну что ты! Ну ты что уже?! Ты же... ну? пела... ну?
- Я. Пела. Расскажи.
Просьба рассказать в данном случае - это просьба поддержать занимательную беседу с гостем, и не более того...
- Мамочка тут поет - ох, я не помню уже что... Мамочка пела в хоре Большого Театра. И тут у нее сольная партия.
На фотографии она в гриме, в широком светлом платье в пол, в кудрявом парике. В 1921 году Павел Чесноков становится хормейстером Большого театра, при этом руководит Государственной академической хоровой капеллой, при этом же преподает дирижирование и хороведение в Московской консерватории - до смерти, до 1944 года. Нина Алексеевна проработает в хоре Большого театра больше 50 лет. На какой-то юбилей - ее юбилей, или юбилей ГАБТа, им подарили samsung, - они поставили поверх Рекорда.
- А после спектаклей меня выносили вместо солисток - на руках... на бис... я была всегда легкая... Солистки уставали и не выходили на бис, а я ждала за кулисами - конечно, в нужном платье! ... И выносили меня...
- Мамочка имеет в виду, что после балетных спектаклей она заменяла солисток балета при выходах на бис, - они обе смеются, Ольга Серафимовна кивает, мол, правда-правда, мама ничего не путает.
читать дальшеИ вечерами:
- Мамуль, Леночка уходит, иди попрощайся!
- Вы уже уходите? А... Ну-ну.
- И, главное, "уже"! Мамуль, это же Лена, моя ученица, она заниматься приходила.
Тут же, совершенно не глядя на дочку, как бы не слыша ее вовсе, обращаясь только и исключительно ко мне:
- Приходите еще!
Неожиданно высоко, чисто и немножко гнусаво поет:
Приходите свататься,
Я не буду прятаться:
Я невеста неплоха -
Выбираю жениха!
Во время пения легко помахивает правой рукой - то ли чтобы не стоять статично, то ли чуть-чуть дирижирует себе. Оказалось, что песенка 1947 года, музыка А.Новикова, слова С.А.Васильева. Для фанатов: слова - в комментах.
Ольга Серафимовна счастлива: мама общается.
Эти совместные прослушивания моей игры, совместные чаепития и пропевания припева из забытой песенки были радостью. За чаем Нина Алексеевна говорила, с удовольствием, короткими отрывочными фразами, с большими паузами - собраться с мыслями. Ольга Серафимовна ловила мой взгляд, улыбалась и кивала, мол, да, все так, мама ничего не путает. Часто одна начинала и осекалась, а вторая подбадривала:
- Ну расскажи, расскажи. Мамуль! Расскажи!
- Мой папа терпеть не мог фортепиано! Совсем! Не любил. Фу... (и брезгливая гримаса). Да. Совсем не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Да. Не любил. Дома должен быть РОЯЛЬ! - и патетический жест, широкий взмах рукой, запрокинутая голова, пауза - и смех. - Нас было девять человек детей. Пятнадцать человек в семье! Девять человек детей, мамочка, папа, няня. Горнишная. Мы снимали квартиру. Каждый раз новую. Приезжали в город, папа приезжал, снимал квартиру, большую. И туда привозили обязательно - рояль. Мой папа совершенно не признавал фортепиано. Не любил. Считал, что фортепиано - это... это... Не признавал. Рояль! Мы там жили зиму, к нам приходили гости, все пели, все играли. А весной мы снимали дачу - и оставляли квартиру, уезжали, все бросали. Нас было девять человек детей! Конечно, квартиру оставляли как попало! Там все уже было побито, поломано, поцарапано, нарисовано, и двери, и все, все. А мы - все оставляли и уезжали на дачу. А на зиму снимали другую квартиру и туда уже - рояль. Однажды у нас завелась мышь, скребла, скребла. И мой брат ее поймал, прямо так, руками. Мы ее оставили. А у нее потом появились мышата. Много! Ну и мы решили выпустить ее и мышат в окно. Чтобы они там бегали.
- Мама имеет в виду, между оконных рам.
- И выпустили, они там бегали, а мы - смотрели. А потом они прогрызли себе ход и разбежались по всей квартире! А мы весной все бросали и уезжали на дачу.
Ей явно нравился парадокс, что ее папа, пианист и композитор, не любил фортепиано. Нравилось шокировать таким образом слушателя, чтобы потом вытащить из рукава козырного туза - рояль! Предполагалось, что слушатель автоматически знает, что ее папа - композитор. И сама идея, что квартиру они всегда оставляли в разгромленном состоянии, тоже доставляла ей радость - такое было в этом озорство и шалость. Как ей удавалось насчитать пятнадцать человек в семье - я не понимаю, даже если считать с прислугой, все равно у меня не выходит пятнадцать.
- Однажды был парад, и мы стояли очень близко, совсем близко, прямо - вот. И тут ехал Николай Второй! Я, конечно, была маленькая...
- Да, мамочка у меня видела царя.
Мы играли Сен-Санса. Разумеется, "Лебедя". Разумеется, плохо. "Лебедь", изначально писаный, должно быть, для виолончели, - глубокое лирическое произведение, единственная несатирическая часть "Карнавала животных". Может быть, еще "Кукушка" тоже лишена иронии, или автор не выразил иронию до конца, увлекся как раз той техникой, над которой иронизировал. Кстати, Сен-Сансу ничто не помешало включить в "Карнавал животных" части "Пианисты" и "Ископаемые" (под ископаемыми понимаются покойники). Виолончельное произведение, драматичное, переливное, с почти все время полным, глубоким, насыщенным звуком, в скрипичном переложении автоматически проигрывает, теряются виолончельные перекаты. Пьеса однозначно-звуковая, медленная, где каждая секунда имеет смысл, только если исполнитель в состоянии следить за положением смычка относительно всего окружающего мира. У слушателя должно в итоге оставаться ощущение покоя, грусти и гармонии, светлой печали и дымчатой неизъяснимой тоски. Ольга Серафимовна всегда безошибочно выбирала мне характерные пьесы, которые я могла бы оценить, осознать и выразить. Про неизъяснимую тоску я знаю, вероятно, все. Проблема в данном случае была только с выразительными средствами: играть так, как надо, я не могла. Из сен-сансовского "Лебедя" я делала скучную, неприятную и заунывную пьесу. Впредь было решено, что звук мы отрабатываем на чем угодно, а итоговые музыкальные произведения выбираем максимально-экспрессивные, волнительные, яркие, прямо бешеные. Они удавались. Темп игры меня никогда не смущал, в любом случае темп - дело творческое, исполнительское, беглость у меня наработалась приличная, "забалтывать" я очень редко что "забалтывала", штрихи ощущала как часть себя, а проблемы с глубоким звуком в бурных, эмоциональных, яростных произведениях не столь очевидны. Средней руки слушателю и вовсе неочевидны. К тому же, слушатель, увлеченный экспрессивной скрипкой, меньше следит за аккомпанементом, а хорошим аккомпаниатором Ольга Серафимовна никогда не была, играла с трудом, с листа читала медленно, аккомпанемент левой руки местами игнорировала.
Поэтому, при такой неудаче с Сен-Сансом, решено было собирать репертуар из творений барочных композиторов, технически они несколько проще, чем их последователи, так что выбиралось в основном среднее и позднее барокко: Букстехуде, Вивальди, Бах, Перголези, Гендель. К тому же, барокко Ольга Серафимовна признавала истинно-классической музыкой, воспитывающей хороший вкус, а вот того же Боккерини мы играли совсем мало. Но это - на будущее, а с "Лебедем" надо было что-то делать. В целях дисциплины самих себя с самого начала было договорено, что мы оставляем наши привычные школьные отчетные концерты - перед новым годом и в мае. К этим самым "родительским" концертам Ольга Серафимовна относилась с большой серьезностью и ответственностью, готовились и проводились они с откровенным пафосом: мы обязательно играли все точно так же, как в школе: гамму, арпеджио, этюды, пьесы, пять-минут-опусти-детуленька-скрипочку-рука-отдохнет, крупная форма. Произведения для концерта выбирались тщательно и именно должны были быть приятны на слух. Дома наводился относительный порядок. Мы обе были особенно-торжественны: белый верх - черный низ, юбка длинная, верх гладкий, черные туфли. Она делала даже и прическу... Приглашались гости. Дело в том, что Ольга Серафимовна считала, что на публике я играю значительно, существенно пристойней, что я, дескать, вдохновляюсь публикой и показываю собственный максимум. Увлекшись этой похвалой, короткое время я играла с экспрессивным раскачиванием и наклонами корпуса, резкими взмахами головы, богатой мимикой и другими эпатажными штуками, но почти сразу получила замечание: "Не надо этой цыганщины. Все "чуйства" должны быть в звуке". В обязательном порядке приглашалась мама. Она, в некотором замешательстве от официальности, решила проблему привычно: пришла с цветами, вином и пакетом фруктов. Так появилась традиция пост-зачетных застолий. Кроме мамы, гости бывали самые разные: Ольги Серафимовны ученики, родственники, соседи и другие неожиданные гости, забежавшие проведать, Володенька Сергиевский, мои случайно заинтересовавшиеся родственники, я теперь и не помню все комбинации. К зачету изготавливалась рукописная программка. По итогам за каждый пункт программки выставлялась отметка.
Играть в такой обстановке такого Сен-Санса было немыслимо. Разучить что-то другое, что получилось бы выигрышнее, мы не успевали. И вот тогда было принято поистине режиссерское решение - квартет: на роль аккомпаниатора мы позвали Володеньку Сергиевского (одно это обеспечивало нам успех у публики в мамином лице), Ольга Серафимовна играла срочно воссозданный второй голос на второй скрипке, а четвертой была Нина Алексеевна. Ее партия шла первой, она читала стихотворение Бальмонта "Лебедь".
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
Читала очень медленно, распевно, неспешно, с большими театральными паузами, уверенно, твердо. Читала в той позе, которую все биографы приписывают читающему Мандельштаму: стоя идеально ровно, высоко запрокинув голову и почти совсем закрыв глаза, будто находясь в неком трансе. Читала - и легко, плавно поводила рукой. Читала, честно говоря, - потрясающе.
Она начинала, на слове "жалобы" Володенька принимался играть вступление и повторял его несколько раз, вопреки нотам, между второй и третьей строфами я вступала как могла глубоко и проникновенно. Четвертая строфа нам не удавалась. Четвертая строфа - естественная кульминация текста, которая никоим образом не поддерживается музыкой, ведь у Сен-Санса на самом деле Лебедь не умирает, поэтому мы просто делали piano и держали его до слов "смертью, вечной, примиряющей". Тут мы успевали развить хорошее crescendo, Нина Алексеевна дочитывала и замирала с запрокинутой головой и закрытыми глазами, а через секунду вступала вторая скрипка, и вот тут уж звук начинал по-настоящему литься. Создавалось ощущение, что Лебедь умирает одновременно с текстом, на последнем звуке человеческого голоса, и почти сразу после этого оживает - духом - голосом второй скрипки.
Когда-то они жили на Тверской, а потом, как водится, дом снесли, а их самих - выселили на окраину города. Об отце Ольги Серафимовны я не знаю ровно ничего, они обе никогда ничего не говорили, на фортепиано стояла его большая фотография – «Это папочка мой». Там, на Тверской, к ним приходили гости, часто и много, и Ольга Серафимовна непременно должна была им играть, а они ее – слушать. И вот как-то она, девочкой лет десяти, идет с инструментом к гостям, к обеденному столу, и еще из коридора слышит тяжелый вздох: «Опять эта Оля со своей скрипкой!..» Расстраивается, рыдает и убегает.
- А зря! Надо было им все равно сыграть! Играть надо всегда, кто бы что ни говорил, кто бы что ни думал!
Летом они с мамой уезжали в пансионаты Большого театра, было принято ездить отдыхать вместе с детьми.
- И вот все дети как дети, играют, купаются, бегают, и только одна «Оля со своей скрипкой», хоть и на воздухе, но где-нибудь в тени, среди кустов, и пульт с собой, и играю. Мамочка за мной следит – а я играю.
Потом она вспомнит, что был еще тенор NN, почти никогда не выходивший из своего номера, и постоянно, днями напролет, распевавшийся: ми-ми-ми-ми – ма-ма-ма-ма…
Ольга Серафимовна закончила дирижерско-хоровое отделение и по распределению уехала с ансамблем в Читинскую область, в маленький закрытый военный городок. Рассказывала, что там жили удивительнейшие люди. Что, например, однажды она забыла в кафетерии сумку, кафетерий был стоячий, маленькие круглые столики на уровне груди, она поставила дамскую сумку – и забыла («Вот ведь Маша-растеряша!»). Когда хватилась – времени было много, все закрыто, комендантский час. На следующий день прибежала – сумка стоит как стояла, и видно, как с утра уборщица протирала тряпкой столешницу вокруг сумки, даже не подняв ее, не притронувшись.
Вероятно, именно из дирижерско-хорового отделения это уверенное «пульт» вместо «пюпитр».
Лет в шестнадцать я, помнится, ушла из дома. С вещами, учебниками и скрипкой. Но в тот день у нас был урок (стало быть, среда), и из дома я уходила через Ольгу Серафимовну, так что моя мама успела позвонить ей и нажаловаться. Мама часто так делала: пока я иду пешком, звонила и за 3-4 минуты успевала рассказать новости, что Леночка болеет, что Леночка ужасная девочка и не училась нисколько, что Леночка не обедала или, например, «скажите вы ей, чтобы она не носила уже это пальто!» Ольга Серафимовна встретила меня настороженная, спросила, что это за пакеты такие, я что-то зло пробурчала в ответ, и посредине урока, без всякого вступления она сказала примерно это: «Я тоже часто сержусь на маму. И кричу на нее часто. Ну - трудно. Но когда я с кем-то ругаюсь, я всегда представляю себе, что этот человек умер. И все, ругаться сразу делается невозможно». Конкретно в тот момент эта формула не подействовала совершенно, зато потом выручала меня безотказно.
Раза четыре или пять в неделю она пела в левом хоре нашего Ивановского храма. Иногда и в правом пела, заменяла кого-нибудь. Храм сам по себе никогда не любила, частенько ссорилась с регентшей, сама от места регента отказывалась наотрез (а было бы забавно, семейные судьбы наложились бы одна на другую, должность бы наследовалась, а круг - замкнулся). Оба хора не нравились ей так, как большинству людей не нравится их работа: не нравились фальшивящие и путающие слова склочные, ревностные левохорные бабки, обижающиеся на нее, неуправляемые, не следящие за дирижирующей рукой, своевольные, глухие, упрямые; не нравились правые профессиональные певчие – высокомерием, апломбом и стяжательством; не нравилась регент разными бытовыми накладками типа там не подменила, там не вышла, тут не предупредила, тут литургии ноточки не оставила, и позвонить забыла. С регентом она могла получасиями говорить по телефону, улыбаться, шутить, смотреть на часы, закатывать глаза, вздыхать, качать головой, оглядываться на меня, пожимать плечами, отвечать междометиями, снова увлекаться беседой. Вертящийся круглый табурет стоял рядом со шляпной коробкой, на коробке – телефонный аппарат. Говорящий по телефону сидит неудобно, наклоняется к аппарату, сгибается в три погибели – это неизбежно. И вот она крутится, перекладывает трубку из руки в руку, наконец, не выдерживает, берет телефон – переставить его на фортепиано, но крышка открыта, на клавиши не поставишь, и закрыть ее трудно, ноточки уже расставлены, и обе руки при этом заняты, и так и остается, с удовольствием разогнувшись, в одной руке трубка, в другой – сам телефон. Потом, наконец, завершив разговор, поворачивается ко мне, разводит руками, плечами, бровями, и: «Ты представляешь, детуленька, вот ну сколько? Ой, ну двадцать пять минут целых у нас от урока! Ай-ай-ай… Ну что же такое… Представляешь, звонить и говорит, мы же собирались, чтобы… а теперь оказалось, что… И вот она хочет теперь, чтобы я…» - и еще минут двадцать с упоением пересказывает мне содержание их беседы, даром что я эту беседу только что прослушала, и комментирует разнообразно. В результате мы часто играли чуть не до ночи, и она шла меня провожать до этажа (не до подъезда, не до лифта – до квартирной двери!). О том, что ей не нравилось, о людях, поступках, эпизодах, событиях, о том, чего она не одобряла, она рассказывала, как об анекдоте. В шутку. Как занимательную историю. В этом мог быть только смех, могли быть смех и негодование, смех и жалоба, но точно не могло быть осуждения. Осуждать Ольга Серафимовна могла – порок, явленный нам в откровенно-назидательной художественной форме: ей могли не нравиться – персонажи. Результаты авторского вымысла. О героине она могла сказать: «Она мне не нравится… Она такая!.. Ой! Противная…» - и комически сморщиться. Вообще, у нее был чудной вкус: она с уважением относилась к опере, трепетно, вдохновенно любила – оперетты, прикладно и верно смотрела – непрерывно-транслируемые мексиканские сериалы. Т.е. жанры, где персонажи однознано-хороши или однозначно-плохи, и выбирать не трудно. Любила за остросюжетность, нарочитый драматизм и неизменный хэппи-энд. Оперы хэппи-эндом отличаются не всегда, поэтому к ним отношение было настороженное. А оперетте можно верить на слово!
Предположить настоящее, не шутливо-ворчливое, осуждение живого человека Ольгой Серафимовной – невозможно. Этого не было никогда.
Нравилась ей, пожалуй, певчая Аня, Аня несколько месяцев проходила к Ольге Серафимовне петь домой, ее урок был как раз перед моим, так что мы сталкивались с ней в дверях и обменивались приветствиями: в самом деле чудная, тихая, нежная девочка. Не нравился категорически настоятель, по случаю какого-то там праздника озорно и убедительно просивший ее сыграть на скрипке полонез Огинского. Нет, она сыграла. Но как ее все это раздражало… У Ольги Серафимовны были строгие и ясные представления о вере, твердые, несокрушимые. Она никогда не впадала в мессианство, никогда не навязывала вероисповедания, не обременяла своим мнением или трактовкой, я ни разу не видела ее фанатически-агрессивной (да и просто агрессивной). Ее невозможно было поставить в тупик разнообразными классическими издевательскими вопросами в духе: «Если бог такой добрый, почему же маленькие дети умирают от рака?» Она давала внятные, полные, доброжелательные, подробные ответы на все текущие вопросы веры, которые задавали я или чуть более критически настроенная мама. Она легко обширно цитировала Писание. От нее мне известно, что дурно: жаловаться, роптать, обижаться, гневаться, раздражаться, скучать, сердиться, расстраиваться. Однажды она сказала фразу, потрясшую мои представления о христианской вере: что заповедей, по сути, хватило бы двух: «не сотвори себе кумира» и «возлюби ближнего своего, как самого себя». Я никогда не замечала в ней столь частых у других людей торгашеских взаимоотношений с миром: «бог мне вот это, а я за это побуду неделю пай-девочкой». Молитва не была для нее синонимом просьбы. Она чтила все церковные праздники - это не мудрено, если несколько раз в неделю поешь в хоре. А вот ритуальность празднования соблюдалась только для Пасхи и языческого Нового Года. Пасха праздновалась со всеми атрибутами, с выпеканием кулича, яйцами и собственно пасхой, самодельной, сложной, с огромным количеством сухофруктов, жирной, сладкой, пахнущей ванилью, из древней деревянной дореволюционной формы с серебряными крючочками, напоминающей метроном, с тонкими крестиками на гранях. Мы дома никогда не делали пасху – почему-то. Только кулич и яйца, зато мама стелила вышитые ручники, и яйца хранились в специальном пасхальном блюде, да и верба в вазочке к тому времени начинала цвести зеленым дымчатым пухом – была по-своему торжественно. Вообще, удивительно то, что во все времена в Ивановском праздник Святой Пасхи был основным и народным. Ни в один другой день, ни в одну другую ночь года в далекой пролетарской окраине Москвы «Ивановское» не творится такое, как на Пасху. С восьми часов утра четверга на конечную остановку автобусы и троллейбусы приезжают полными: Ивановский храм один на несколько районов. Из транспорта всех видов выходит неимоверное количество старух и бабок в дерматиновых и шерстяных пальто, в пуховых куртках, в шубах, в сапогах, валенках, платках; бабки, равно и старухи, переходят через дорогу и почти сразу же становятся в очередь – святить. В одной руке у них сумка с несвящеными продуктами, в другой – пустой бидон. Очередь не иссякает все положенные дни, до середины субботы. Нищих не много, и только у храмовых ворот. В субботу, после обеда, атмосфера в районе делает нервозной, воздух вибрирует, весной пахнет особенно остро, людей всюду особенно много. К восьми часам вечера расстояние между праздношатающимися жителями спальной окраины уже не более пяти метров, в местных киосках кончается пиво в больших полиэтиленовых бутылках, на улице слышны крики и нестройное пение. В половине девятого к воротам храма приезжает два милицейских пазика, ставятся по два ряда металлических заграждений с обоих концов аллеи и три-цетыре ряда плотного живого кордона. Если вы хотите попасть к началу службы – у вас не будет никаких проблем. Но если вы, как я, не в силах выстоять всенощную, и приходите к одиннадцати, то вашим глазам открывается следующее: вокруг храмовой ограды (а при храме большое кладбище, так что общая территория, вероятно, соток пятнадцать) стоит толпа молодых людей и девушек от 14 до 30 лет, плотная толпа по всему периметру, непреодолимая ближе к самой ограде – и редеющая расходящимися кругами. Пришедшие не стремятся вовнутрь, они пьют пиво, общаются на разнообразные темы, теряют кого-то и выкрикивают имена потерянных, курят, шутят – и смотрят. Людей в состоянии относительной адекватности милицейский кордон пропускает внутрь без каких-либо проблем, кроме технических: Ивановский храм – маленький. И даже после реконструкции и пристройки нескольких пределов все равно чрезвычайно маленький, чтобы вместить всех прихожан. Мне редко удавалось пройти дальше притвора, и, вероятно, это правильно, и там мне самое и место, это показательно, потому что с мамой, пока я была маленькой, мы часто попадали не просто в святилище, а почти к самому алтарю. А там всегда и тесно, и душно, и усталые, замученные маленькие дети, и люди, выше тебя ростом, капают на тебя воском, ведь не у всех есть носовой платок, бумажка или просто такт держать свечку не руками, и некоторые женщины теряют сознание без воздуха, падают. Падать там особенно некуда, но свечка ведь есть у всех, и помнится, однажды горела чья-то шуба. Ближе всего к алтарю стоят те самые левохорные обиженные старухи, которым в праздник Святой Пасхи не нашлось места на клиросе – это объяснимо с эстетической точки зрения, а наш настоятель был действительно эстет и прекрасно разбирался в церковном хоре, но это задевает их. В момент кропления святой водой кому-то из временно разжалованных певчих вдруг кажется, что на них попало пренебрежительно мало, и они шумят и протестуют до тех пор, пока кропящий не убирает кропило и не обдает их сторону святой водой – ковшом: вода течет по дерматиновым и шерстяным пальто, и по пуховым курткам, и по цветным платкам. Слушать службу в притворе мне и нравилось, и не нравилось: женщины, стоящие в притворе, накрашены, как черти, мужчины пахнут пивом, многие свечи возжигаются от зажигалки. Две смешные отроковицы всю службу спорят о том, откуда начинается крестное знамение: со лба или от левого плеча. Одна из них ратует за левое плечо, постоянно показывает на себе, ее крестное знамение автоматически движется в противоположную сторону, меня пугает это, и я не могу перестать об этом думать. Я суеверная. Замечаю это, каюсь, отвлекаюсь, но отроковицы шумные, смешные, ими можно умиляться и радоваться, пока снова не начнешь суеверно нервничать. Стоять в притворе досадно еще и потому, что в нем всегда стоят гробы, ждущие отпевания. В нем нет икон, а только роспись. И совершенно точно, что ты не успеешь пройти крестный ход вместе с иконами и хоругвями, и третий круг будешь завершать в редеющей, озадаченной толпе, потерявшей предводителя. Мне иногда хотелось взять кого-нибудь из растерявшихся под руку и довести круг до конца, но я никогда так не делала. Бывает, сильный весенний ветер задувает свечку, и ты то и дело возжигаешь ее от свечки идущего рядом, прося разрешения, улыбаясь и оправдываясь, и он, соответственно, с неменьшей частотой обращается к тебе с той же просьбой. Это удивительнейшим образом роднит и наполняет радостью взаимопонимания, не-одиночества и общего дела – хранения огня, такого совершенно языческого. Однажды был проливной дождь, и с нами шла женщина с целым запасом порезанных пополам полиэтиленовых бутылок, раздавала их желающим, чтобы можно было сделать «зонтик» над свечкой. Это единение, внезапное родство, и ветер, и влажный воздух, и весна, и стаявший снег, и запах мокрой, к празднику выметенной кладбищенской земли, ладана, теплого воска, - это и есть крестный ход. Наконец, колокольный звон, и паства, хором, щедро, звонко, счастливо, и, кажется, бесконечное число раз отвечает свое «Воистину воскресе!!!» Но прихожане никогда не христосуются между собой. Возвращаешься домой через тот же непоредевший, но сильнее охмелевший плотный слой по-своему празднующий молодежи, возвращаешься домой счастливый, наполненный праздником доверху несмотря на женщин, накрашенных, как черти, на горевшие шубы и окаченных старух, и потом уже дома до утра слушаешь, как во всем Ивановском взрываются петарды и свистят фейерверки. Утром в светлое Христово Воскресенье в храме так же пусто, как и во все следующие дни года.
Я дописала. Последний кусочек не влез сюда, и он в комментах. Кто хочет - милости прошу.
Тиу мя) (извините за фамильярность)
Викки даааа. я знаааааю)) Я ж читаю!)) Но я тоже умилялась, бабушка там потом оченьдолго жила, лет, навеное 10
удивительно. вот читаешь и понимаешь, что собственное детство прошло во многом "за розовыми очками". нежно любимые бабушки и преподавательницы музыкалки (любовь была взаимной). папа, меняющий мне тряпочку на лбу с уксусом во время жара и утешающий маму... детство, от воспоминаний о котором больно, потому что оно теперь стало как дом-музей: и было по-настоящему, и вернуться уже никогда нельзя...
Никогда не надо забывать, что есть люди, для которых величие замысла важнее личного счастья) Было много всего хорошего (наверное) и я даже кое-что помню, я просто об общем ощущении - мне всегда было плохо. Я боюсь, что это не событийно, это просто угол зрения такой. Хорошо нянькали и тетехали меня только во Львове. и я даже писала об этом где-то. Правда, мне и там всегда хотелось одного - к маме. Ты вот в своей скобке бесконечно права, может, там и ключик: любовь была взаимной.
вы - просто...
Потрясающе. Нежно.
Сергей Николаевич нежно, да. Наверное,кгда продетство - почти всегда нежно...
Эврибади, простите меня, я уже почти как Коля Островский и как Некрасов периода последних песен
Правда, читать потрясающе. Описание квартиры - при биографичности - не побоюсь этого слова - литература. Сначала просто втянулась в смысл, а сейчас еще и в язык...
угу, зай, хорошо пишешь
и я как-то почти ничего из этого о тебе не знала...
но столько мелкосенсорных подробностей перевариваю почему-то с трудом
Леночка-Конфеточка угу, пишу-пишу. Да может и не знала, что ж. А много мелкосерсорных подробностей - не вижу чего-й-то. Как по мне, так лишь бы не было гулпой этической нутьги.
глупая этическая нутьга? а где ты её видела?
ну, ты понимаешь, я же всё это по мере прочтения пытаюсь представить себе и выстроить друг отн-но друга - и рекорд, и аккорд, и столик, и дорожку, и ещё столик, и конца этому нет, и у меня уже голова пухнет ))
Ты столько мелочей помнишь, но удивтельно даже не это, а они у тебя в связную картину все выстраиваются.
общем ощущении - мне всегда было плохо это тебе удалось хорошо передать
А вот компонавать реккорд с аккордом по чужим рассказам мне бывает трудно, кстати, тут я тебя очень понимаю, поэтому писала, потому чтоочень хотелось именно так, но ощущала, что читатель увязнет, и когда Хельгрин конкретно это местопохвалила, было мне счастье. Ну - по ББС погладили, что ли
Сама-то я не фиксирую описания одежды, быта, расположения комнат - просто не могу, только общий дух от описаний получаю, дальше мозг сам достраивает. Разве вот какие-то выраженные вещи, типа лужинских перчаток.
telkont@r наверное, ты пропускал один из апдейтов, потому что я уже поднимала пост
это здорово! Я очень рада!
Нет, ты не ноешь, но у тебя интересный нежно-депрессивный оттенок в воспоминаниях. ну а оно так и есть, действительно, воспоминания большей часть печальные, но я ими очень дорожу
знаем мы вашу ББС... с вашей ББС в пору на медведя ходить! )))
Припев:
Приходите свататься ,
Я не стану прятаться ,
Я невеста неплоха,
Выбираю жениха.
Я иду на виду у растущих,
За собою веду отстающих.
Припев.
Выйду в поле одна, не теряюсь,
За троих молодцов управляюсь.
Припев.
А как сяду за стол - знайте Машу!-
За троих уберу щи и кашу.
Припев.
Стану песни я петь - парни тают,
За рекой соловьи умолкают.
Припев.
есть вариант с "поджидаю жениха", лексически двусмысленный, но аллитерационно более выигрышный, конечно.