Кто это слепил - не известно. Кто это установил - тоже не известно. Кто это снес - не известно. Когда снес - тоже не понятно. Не известно даже, кто это сфотографировал - Карло Баваньоли, 1931 или Маргарет Бурк-Уайт в 1930. Может, и оба. Но это архив журнала "Life", где работали оба фотографа. Вроде бы, дело было в Магнитогорске. Известно только, что это не тот Ленин, которого слепили из последнего замеса бетона.
читать дальше"И дольше века длится день и не кончается объятье".
Не знаю уж, как там с объятьем, но нарциссизм с возрастом только дубеет. Это я вам авторитетно говорю.
Вчера ранним вечером возникла идея съемки с моим любимым фотографом Ольгой Паволгой. Сегодня же мы встретились у нее на студии.
Я был после позавчерашнего пищевого отравления, Оля была со своим парнем Виктором Ефимовым. После нескольких вялых снимком, я спросил: "Раздеваться?" - Да! - закричала Оля.
Очнулись мы только после того, как я снялся голый в пальто, голый рядом с пальто и голый вместо пальто. Виктор Ефимов демонстративно вышел из студии и что-то убедительно втолковывал охранникам (видимо, что бы меня вывели).
Обнаженная фото-сессия старика-инвалида - это я, вам скажу, не слабое зрелище.
Кое-что я уже видел на смотровом экранчике. "Сотрите", - прошептал я Оле. "Есть же фотошоп!" - неуверенно сказала Оля. "Нет такого фотошопа!" - убежденно ответил я.
Но мы вам все равно всё покажем. __________
Вот она, беспокойная старость!
а следующим постом АПЦ фотографирует белочку на подоконнике. ну не умереть ли от любви?
Снилось, что на мне куртка трамвайной вожатой, и кондуктор в трамвае не берет с меня денег за проезд, и подмигивает, и я еду, а он потом спрашивает, мол, откуда я. А я говорю, нет, это просто так куртка. И он так расстраивается, и так осуждающе долго смотрит, и мне некуда деться от стыда. снилось очень много мух. Много, и так они мешали мне и раздражали. А потом я была на работе и там работала. А потом ехала домой на метро, а от метро на машине, и сидела в машине и плакала (потому что моя жизнь не удалась), и думала, как жаль, что запретили тонированные стекла. а утром ребенок сказал: а давай не пойдем в школу, я спать хочу, - а я выспалась, и не хотела уже спать, но думала подремать тогда, и стала писать стишок, и написала строчки три или четыре, и дописала бы его, но он чихнул, и я подумала, что раз не спит, то пускай идет в школу, нечего. И пока мы пререкались, я забыла стишок. как страшно жалко жизни, и нихрена не жалко леса, кто бы только знал. Но, конечно, пройдет, человек с возрастом выходит за пределы себя.
вот книжка. 72 страницы за 550 рублей. интересно, сколько в ей стихов. 10? www.bgshop.ru/Details.aspx?id=9778507 с одной стороны, я хочу книжку. А с другой стороны, меня прямо огорчает цена, прямо не то, что денег нет, а огорчает. Ну как я не могла купить 1 (Одно) посредственное стихотворение Бродского за 500р. Про корабль. Про танкер. Сухогруз. Склероз.
мы, конечно, понаснимали много всего всякого красивишного. Но не более. А такого красивишного - это не очень интересно, потому что Хепберн это все сделала на 50 лет раньше. Толе нравится. Мне не нравится. Потому что нет во мне самосознания красивой женщины и сил нет кокетничать и шляпки примерять. Глубоко одинокого человека мы не сняли, короче. Очень, очень очевидно вышло и очень скучно. Дело даже совсем не в том, что неестественно. А просто ну могу и естественно позы принимать - скучно это все равно.
пришел какой-то человек и активно обсуждает со мной мою статью об АПЦ, уверен, что мы знакомы, приводит фрагменты нашего с ним диалога, сетует, что я не приехала в Вологду в январе, цитирует статью и выкрикивает слова типа "посвящается Пиранези, ведь я говорил вам об этом!". Мааааа-мааааааааа кто это? кто это? всевсевсе, я пью алкоголь отныне ТОЛЬКО ДОМА И ОДНА. шутки шутками, но очень страшно.
Толя со всей своей немногословностью, осторожностью и ненавязчивость, наконец, меня соблазнил. Меня же только полным безразличием можно соблазнить. Вот звонит он рассказать мне подробности. Просит принести с собой сменную обувь и две-три заколки. А, говорит, во что тебе одеться, как причесаться и как накраситься, я, говорит, тебе говорить не буду. Потому что в мелкой полоске, в мелкой клетке, в тканях "с огурцами", в ярко-белом и слитно-черном я тебя никогда не видел. И поешь, устанешь. А потом внезапно говорит: - Лен. А ты кто? А я молчу и молчу в ответ, долго-предолго молчу. И он молчит. Не нервничает, не объясняется, не подбадривает, не предлагает выбор. Наконец я говорю: - Толя. Я глубоко одинокий человек. - Мм, - говорит Толя. Я смущаюсь внезапно, говорю, или ты что-то другое имел в виду, может, кто я по знаку зодиака или по профессии. А он говорит: - Ты родилась 15 августа. Ты лев. А я не задаю глупые вопросы. А я не знаю, когда Толя родился. И кто он по знаку зодиака. И вообще кто он. Вот видите, это штаны, я его вижу только в них. Несколько лет назад на них не было заплаты, теперь есть. В места типа Президент-отеля он тоже ходит в них. Заплата одна, потому что снимает он как стреляет, с одного колена, объектив на руку, локоть на другое колено. И он из Южно-Сахалинска. Фотка сентябрьская. К ней был комментарий: "Ты просила ресницы. Их есть у меня!". А еще бывают комментарии: "Ты хотела ото с ложкой. С ложкой у меня нет, но есть с трубочкой" (к фото с трубочкой). Или "Ты опять пришла со своей шеей" (это к прошлому фото).
Дорогие ПЧ! А попиарьте мою статью о Цветкове в разных соцсетях, если можете? ссылочка - вот, текст - ну, вроде бы, не позорный. На сайте журнального зала можно нажать лайк, учтется от аккаунта ФБ и Твиттера. Спасибо вам!
вот кончился у меня пуэр. И я страдаю. Остался последний кубик. Я его разломила пополам и страдаю дальше. Я понимаю, что в Москве продается пуэр. Но не знаю, где. между тем, от сочетания зеленого чая, пуэра, меда, лимона, элеутерококка и жень-шеня мне было так ничо.
Виталий Алексеевич Челышев щедрыми горстями разбрасывает по жж гениальные идеи - сравнивать АПЦ с Заболоцким и с Платоновым. ну просто запишу себе, NезаBыть.
ради бога, простите. Но это прекрасно. Хотя бы потому, что я часто говорю фразы: "я никому не позволю превращать мою жизнь в балаган", "что здесь опять за хренов водевиль?!", "не надо здесь этих театральных эффектов" и, наконец, "прекратите юродствовать, Бабакин. Это утомительно и никому не нужно".
Про гениальность игры Sims Однажды, много лет назад, я около недели играл в игру Sims. Эта игра кажется мне гениальной исходя из одного хотя бы фактора. Мой человечек прожил хуевую жизнь. Он много работал, мало спал, не имел подругу и состоял в секретных службах. То есть, это пиздец. Он редко принимал ванну, не смотрел телевизор, питался говном и не стригся, а однажды, пойдя в клуб, он принялся знакомиться с девушкой и обоссался в процессе общения.
Образ его жизни приводил к тому, что иногда, собираясь с утра на работ...читать дальше (еще 766 символов) >>у, или возвращаясь домой после нее, он садился на пол и плакал. Потом вставал, вытирал слезы и продолжал делать то, что делал до срыва.
Закончилось безотрадно. Однажды в выходной, когда наш герой готовил обед, к нему в дом пришел клоун. И поджег его дом. Пока тот сидел на полу и плакал. Ебаный клоун пришел в его жизнь и поджег его ебаный дом.
Мне кажется, что это самая печальная и жуткая метафора депрессии и ее последствий. Поэтому эта игра мне представляется гениальной. И с тех пор, каждый раз, когда мне кажется, что у меня ШАПИТО, я понимаю, что мне надо сходить в душ, постричься, одеть любимую одежду и встретиться с друзьями. И тогда все будет хорошо. До сих пор это работает безотказно. Особенно, если поссать перед выходом.
это квокка, маленький короткохвостый кенгуру, которого осталось мало, потому что он травоядный и безвредный. Но он не унывает, вполне жизнерадостен, как видите. Он рождает одного детеныша, но в случае чего может развить второго эмбриона и родить без второго спаривания. я полагаю, он похож на меня. Чисто внешне.
конечно, маловероятно, что кто-то, кроме меня, станет читать жизнеописание АПЦ 30 декабря, но оно прекрасно.
так странно. Он явно считает себя украинцем. И, в общем-то, есть от чего - он там родился, там жил, любит эту страну. Но мне это так странно. Я в Москве, вижу его в Москве, а если не в Москве, то мы оба куда-то приезжаем (типа в Киев), он пишет по-русски, и всегда писал по-русски, то три года на Покровке, то еще лет шесть болтания по разным факультетам МГУ. В общем, когда бы меня ни спросили, какой поэт Цветков, я сказала бы, что русский. Набоков - вероятно, американский писатель. И Бродский. А Чиннов - русский поэт. И Цветков. Нет, это все не важно совершенно. Важно только, что он явно не думает, что он российский, и осознает себя а) американцем, б) украинцем, а я осознаю его иначе. Я только о разнице осознаваний сейчас говорю.
Алексей Цветков Отставка из рая, или Новый Холстомер Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности (хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что необходимо продираться, но что совсем необязательно помнить, когда экзамены уже позади. В результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым. Тем более, что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.читать дальше * * * Наверное в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от двоюродных родственников. Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза, сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших сестер, не знала. Вообще надо сказать еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно. Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков. Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а принадлежность к сословию, довольно привилегированному. Его собственный отец был часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли. Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно. Сам отец еще до войны закончил военное училище и воевал на так называемой «белофинской», а ту, которую они назвали «великой отечественной», прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года был ранен в Праге в голову — скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске, который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются — каков бы ни был смысл понятия «родина», это Украина. * * * Один из самых центральных эпизодов моей жизни — с трех до десяти лет, это время я провел в Евпатории в костно-туберкулезном санатории министерства обороны, в горизонтальном положении кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав, и раннее детство накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало, в недрах моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная жизнь вокруг — не та, из которой я родом. С трех лет я помню — вернее помнил — себя практически непрерывно, а до этого сохранились отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе. Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне мавзолея то ли Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими впечатлениями, сверить не с чем. И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри. А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не ругают, здесь к такому давно привыкли. Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений, о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в палату — например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и мишки в сосновом бору, а еще твою койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла, каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как мультивселенная Эверетта за годы до его идеи. Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь. Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку всякую дохлую растительность — то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж если что-то росло возле перил — так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег — в Евпатории он редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков. Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем атрофировалось чувство перспективы — мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей, кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре, она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий. С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко и было видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои. Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на возрастные категории, а просто на две половины — лежачих детей и ходячих взрослых. Эти последние впрочем тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали передачи — у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и потом при всех детях ласково поддразнивала меня — дескать, какой Алеша у нас хорошенький еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал. Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет. Оказалось четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню чтобы измеряли, для горизонтальных он значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы. С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом читал с заныканным фонариком «Таинственный остров». Я, впрочем, забегаю, сначала мы пошли в школу. Читать я выучился еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по складам и был очень уязвлен, поступив в первый класс, когда там оказался один мальчик, читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких- то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу нравилось меньше. Школа началась так. Первого сентября нас из нашей «салатной» палаты, то есть достигших призывного возраста, перевезли в «сиреневую» вместе с другими незнакомыми детьми, и там учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню, как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал МЛ — у нее были красные, которыми она нам ставила отметки. Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос перед родителями в ходе очередного свидания, но МЛ воспретила. Ну а дальше было как у всех, включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать книжки, какие попадали под руку — кроме упомянутого Жюль Верна попал еще Гаршин, я был очень впечатлен, но слово «проститутка» долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную тетрадку со списком прочитанных книг, и когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую книгу «Это было под Ровно» - я был безумно польщен, но расслышал как «это было подробно» и терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не сумел полюбить этот жанр. И вот еще наверное о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей — нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе ходили по-большому и маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со мной положили мальчика, только что прибывшего «с большой земли», и он стал рассказывать небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые (терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали (Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более, что они, по их словам, тоже когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых. Но затем был эпизод прозрения — в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку — она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим прийдется что-то делать. Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в жж. Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть вернее помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетнем возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении — единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка, или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге — отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его. * * * Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так — персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве, этим здоровым и в голову не прийдет. Мне как раз приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны. Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться. * * * Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением. Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли. Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек. Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских — смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу. Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот — кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал, как и за что. Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям. У родителей были друзья — вернее, это были друзья отца, бывшие сослуживцы, а друзья матери были их жены, у военных всегда так. Отставка отца была для меня вторым по силе ударом после выписки, я был в ужасе от этого штатского статуса — практически по анекдоту, теперь мол и строем не пройдешь. Друзья приходили в гости — на майские, на октябрьские, 9 мая. Пили водку под шпроты, пели песни — ни единой на военную тематику, а ведь все были фронтовики. Вообще о войне как таковой у нас в семье не было ни слова. Отсюда у меня твердое убеждение до сего дня, что война — это мерзость, и праздновать победу над живыми людьми позорно. Про настоящих интеллигентных мальчиков я читал в книжках, и в какой-то момент мне надоело быть плохим, я решил тоже стать интеллигентным. Все же мать моя была из актрис, хоть и не доучилась, и каждый раз, когда по телеку давали первый концерт или лебединое, она объясняла, как это прекрасно, и я верил. Поход в интеллигенты я начал с подписки на полное собрание Блока, прочитал его целиком. А потом появился друг Юра, который уже был интеллигентный, у них в семье было пианино и целая куча собраний сочинений, которые я тоже прочитал, а на пианино собственными силами освоил несколько тактов «Элизе» Бетховена, обеими руками. С Юрой мы принялись слушать всякую классическую музыку, скупали, насколько позволяли средства, все что было в этом жанре в единственном запорожском магазине, нравилось все без исключения, с годами я стал куда разборчивее. И в областную филармонию ходили, туда однажды даже Гилельс заглянул. И еще появился другой друг, по естественным наукам, я вдруг совершенно помешался на химии, записался в областную научную библиотеку и с увлечением читал монографии о разных замысловатых ацеталях и фенолах. И еще купил трехтомный вузовский учебник матанализа Фихтенгольца и читал его как приключенческий роман, а потом со мной стал заниматься профессор местного пединститута, и я полез в топологию, матричное исчисление, теорию групп, так что наставник мой только диву давался. Пару лет спустя я встретил его на пресловутом проспекте Ленина, и когда он узнал, что я все-таки поступил на химический, у него прямо лицо упало. Эх, знал бы он, что со мной будет дальше. Естественнонаучный друг, в отличие от меня сделавший таки карьеру в химии, оказался впоследствии сумасшедшим и подался в русские патриоты. * * * Да, я понимаю, что у меня попросили эту исповедь вовсе не потому, что я мог стать крупным математиком или химиком, но не стал. В роли писателя я себя в отрочестве как-то не видел. Но однажды, в летнем санатории (родители несколько лет покупали мне, неблагодарной свинье, путевки), я беседовал с тамошней библиотекаршей о Баратынском, и она, обрадованная вполне уже интеллигентному парнишке, рассказала мне, что есть такой Евтушенко, и что слава его гремит. Евтушенки все равно не оказалось под рукой, но мысль о славе заставила задуматься. В тот же вечер я сел и настрочил тетрадку стихов. Стихи эти, насколько я помню, были чудовищны, что-то дактилическое под Никитина или Кольцова, но все были написаны правильными размерами с аккуратными рифмами. Потом я еще написал какую-то хренотень маяковской лесенкой, а в 8-м классе один из моих шедевров, восемь строчек, был опубликован в многотиражке завода «Запорожсталь». Процесс пошел. Во дворе все уже знали, что я поэт, и даже реже выпевали вслед «жид по веревочке бежит». Потом я еще ходил в литстудию во Дворце Металлургов, и там меня журили за упадочничество. Это ободряло. И еще я потерял примерно тогда же веру в советскую власть и коммунистический триумф. Ума не приложу, как это со мной случилось в Запорожье, где таких мыслей в ту пору не помню ни у кого — никаких местных диссидентов, ноль самиздата. И всем своим друзьям рассказывал, что советская власть плохая, они только диву давались. * * * Школу я очень не любил, пропускал при любой возможности, потакаемый матерью, через девятый класс перескочил, сдав экзамены экстерном, а на выпускной мать прибежала впопыхах с вызовом из химфака МГУ, и все меня поздравляли, словно я уже Менделеев. Москва мне ужасно понравилась, я ее полюбил, хотя эта любовь прошла, когда ее изнасиловал Лужков. На экзаменах я старался, но напрасно — тройка по сочинению и четверка по письменной математике обеспечили 17, непроходной балл, и я уже готовился к позорному возвращению в Запорожье, когда меня перехватил в кулуарах представитель химфака Одесского университета — так я стал одесским студентом. На факультете меня очень любили, я действительно знал тогда из химии, особенно органической, много ненужного нормальному человеку, и случалось так, что меня, опоздавшего на лекцию, затаскивал к себе в кабинет декан обсудить с ним проект, который он лично мне поручил. Этого замечательного человека, к которому я не чувствую ничего кроме благодарности, я в конечном счете подвел. В Одессе была публичка, где я накинулся на Мандельштама с Пастернаком и Ницше с Шопенгауэром, но вскоре меня вызвала директорша библиотеки и рекомендовала переключиться на научную фантастику: «у нас, молодой человек, прекрасная советская фантастика». Не тут-то было, декан записал меня еще в университетскую научную, хотя совсем не с этой целью. Зато я познакомился с несколькими прекрасными одесситами, людьми моего возраста и склонностей, то есть тоже пораженных микробом графомании. К тому же они тоже были уже вполне сложившиеся антисоветчики, мне стало не так одиноко на свете. Вот эти ребята научили меня всему остальному плохому, в чем я тогда еще был далек от совершенства — пить, курить, домогаться расположения девушек. Одесса была совсем не похожа на Запорожье — старый город с патиной истории, и эта патина в ту пору еще лежала на ее жителях. Меня особенно поразило обилие стариков на улицах, в Запорожье с его индустрией мы до такого возраста доживать не привыкли. В итоге к концу второго семестра я решил, что химия — не мое, бросил факультет, перекантовался в Запорожье и через год поступил на первый курс исторического факультета МГУ. Эту историческую эпопею я пропущу, упомяну лишь, что она ничем не увенчалась, а в начале 70-х я снова оказался в Москве, на сей раз на первом курсе факультета журналистики. Тут уже выбор был совершенно циничным, рассчитал, что туда проще всего поступить, так оно и оказалось. * * * Настоящим магнитом было уже, конечно, не высшее образование, в котором я успел категорически разочароваться, а Москва, страна была тогда устроена строго центростремительно — да и сейчас, впрочем. Именно в Москве со мной случились два важнейших жизненных перелома, то есть важнейших после уже описанной санаторной инкубации: встреча с самыми замечательными в моей жизни друзьями, а затем отъезд, бесповоротный разрыв с прежней жизнью — и, как тогда казалось, с друзьями тоже. Я в те годы начал ходить в литературную студию «Луч» при МГУ, творческие занятия располагают к некоторой стадности, потому что ищешь единомышленников и даже поклонников своего предполагаемого совершенства, а читать стихи просто попутчикам в метро не всегда удобно и грозит ненужным диагнозом. Литстудию вел Игорь Волгин, но когда я туда пришел, его подменял Юрий Ряшенцев. Кажется, первым из них, кого я там тогда встретил, и с кем уже, вопреки отъезду, никогда впоследствии не разминулся, был Бахыт Кенжеев — стройный в ту пору брюнет с романтической физиономией, читавший что-то такое про Кенигсберг с изящным подтекстом, понятным понимающим. Меня подвела к нему и познакомила Маша Чемерисская, в прошлом однокурсница по истфаку. А затем, когда я однажды лежал в своем пенальном гнезде на Ломоносовском и, за неимением похмелиться, истреблял клетки головного мозга чтением собрания сочинений Карла-Густава Юнга (этим продуктом меня снабжала все та же Маша, работавшая в ИНИОН), в дверь постучали, вошел высокий юноша в роговых очках, Сергей Гандлевский, уже ранее замеченный в «Луче» и без лишних увертюр предложил дружить. Я, надо сказать, на секунду впал в замешательство: Гандлевский был на пять с лишним лет меня моложе, как впрочем и вся эта компания, разница в возрасте в такие годы ощущается острее, а я на своем журфаке уже привык к ореолу «бывалого». Но именно что на секунду. Уже на следующий день мы подробно обсудили русскую литературу, некоторые избранные достоинства женского пола и попутно выпили сколько в нас поместилось. А вместе с Гандлевским в моей жизни появился и Саша Сопровский, они в ту пору были уже неразлучны. Гандлевский в те годы был всегда как минимум в легком подпитии (что, впрочем, в нашей компании никак не делало его исключением), шумный, остроумный до приведения аудитории в истерику и обладал нечеловеческим обаянием, которое в нужную минуту мог довести до мегаваттного накала — именно так он изловил в свои сети и меня. Это, конечно, очень способствовало наведению мостов с женскими боевыми товарищами, но вот куда более убедительный (и неоднократный) пример, ставший в нашем кругу хрестоматийным. Мы сидим у кого-то в квартире, появились там в первый раз, и спиртное как обычно кончилось. Сережа встает, прячет весь немалый хмель в какой-то потайной верблюжий горб, делает искреннее и смущенное лицо и звонит в первую попавшуюся дверь на лестничной клетке: дескать, вот, мы тут напротив, защитил диплом, распределение в Кемь, прощаемся с друзьями, да шампанское не ко времени кончилось, еще бы бутылочку-две, не откажите в червонце. Ему практически никогда не отказывали и никогда в нем не ошибались, он всегда возвращал. Саня Сопровский был из несколько иного теста, в черной челке под линейку, с цинично- наивными голубыми глазами, склонный к цветистой речи — временами они с Гандлевским, обычно с похмелья, срывались в эдакое, выражаясь по-американски, dog-and-pony show, наперебой километрами дословно цитируя пассажи из Достоевского, чем сразу совершенно меня очаровали. Сопровский тоже был шутник, хотя и не такого космического масштаба, как Гандлевский, смеялся своим шуткам первый и очень громко, а нас повергал время от времени в состояние измененного сознания дзенскими коанами. Однажды пригласил всю компанию на гуся, мы принесли жидкое, на какое хватило, и сидели часа два у него в комнате, недоуменно опустошая это жидкое, пока он выбегал на закулисные дискуссии с родителями. А затем объявил: «Смысл происшедшего будет мной разъяснен впоследствии» - с чем мы и разошлись, пьяные и голодные. Сам он этого смысла так и не разъяснил, но выяснилось, что родители не пожелали делиться гусем с богемными алкоголиками и справедливо съели все сами. В другой раз у меня невесть откуда оказалась бутылка спирта, и Саня принялся звонить одной ныне очень хорошо известной поэтессе, в ту пору молоденькой и симпатичной, и заманивать ее на эту бутылку. Тонкость заключалась в том, что сам он эту поэтессу никогда не видел, а знаком с ней был только я, да и то мельком, да и вряд ли она пила что-либо кроме нектара орхидей. Но мысль о том, что кто-то может запросто игнорировать бутылку спирта и все ее социальные импликации, Сане просто в голову не приходила. Результат вышел предсказуемый, тем сильнее болели наутро наши с Саней головы. Что же касается Бахыта, то он в ту пору хоть и был неотъемлемой частью симпозиума, двигался по удлиненной эллипсоидной орбите в силу своего тогдашнего метода ухаживания за девушками: на тех, которые ему нравились, он женился. Мы в его семейный быт, каков бы он ни был, вписывались плохо, но тем не менее он иногда мужественно нас приглашал и наливал. К тому же он был химик-аспирант и имел доступ к высохотехнологичному дистилляционному агрегату. Мы покупали в хозяйственном магазине морилку за 70 копеек, а Бахыт ее перегонял с можжевеловыми ягодами. Итоговый джин, под фирменным названием «бахытовка», мы обычно употребляли развалясь на лужайке перед китайским посольством, где тогда стояла стеклянная блинная и стенды с фотографиями заплыва Мао через Янцзы. Бахыт радушно председательствовал в роли подателя благ и ангела-хранителя, спиртного он в ту пору практически не пил. Никакого «Московского времени» в том виде, в каком я о нем услыхал много лет спустя, впервые прилетев в Москву из эмиграции, у нас тогда не было. Была дружба, а не литобъединение — с функциями этого последнего вполне справлялся «Луч», куда мы продолжали ходить, и хотя в частной жизни всегда читали друг другу новые стихи и изредка даже устраивали формальные квартирные дискуссии с заранее сформулированной повесткой, главными компонентами контакта были любовь к русской литературе, ненависть к режиму и, конечно же, обыкновенные молодежные досуги на фоне всего этого. У нас никогда не было никаких программ кроме как научиться писать хорошо, а машинописный альманах, идея которого принадлежала Сане, был обычной в советских условиях попыткой пробиться к аудитории. Мы в ту пору были слишком увлечены друг другом и слабо ощущали присутствие других подобных групп, может быть четче оформленных и преследующих какие-то конкретные эстетические цели. Но это не была замкнутая система. Однажды, выйдя вместе с Сережей на обычную прогулку в соображении где бы чего, я встретил старого приятеля еще по СМОГу, поэта Аркашу Пахомова, ныне увы покойного, и познакомил с ним своих нынешних. О СМОГе я здесь не пишу, потому что застал это объединение уже в пору его заката, участвовал в одном-двух чтениях — ни я в нем, ни оно во мне особого следа не оставили. С Пахомовым подружились, а впоследствии, уже после моего отъезда, к компании в какой-то степени примкнули Юрий Кублановский, Владимир Сергиенко, а также Виталий Дмитриев из Питера. Тех, кого я здесь не упоминаю, пусть меня простят, это не подробный бортовой журнал, а всего лишь отдельные стоп-кадры. Таню Полетаеву, возлюбленную Сани и прекрасного поэта, не упомянуть не могу — она по сей день остается частью нерушимой дружбы.
* * * Ностальгия началась задолго до эмиграции. В Запорожье был опубликован инспирированный ГБ фельетон, где меня обличили как вдохновителя антисоветских сборищ, на факультет явно пришла телега с Лубянки, и декан Ясен Николаевич Засурский, в ту пору еще далеко не «прораб перестройки», отстранил меня от сессии «за непосещаемость» - что было чистой правдой, но раньше не мешало мне сдавать экзамены и зачеты. Такая формулировка была фактическим изгнанием из университета, единственным контр-маневром могла стать только просьба о переводе на заочное отделение, что я и сделал, а за этим последовал год работы в областных газетных редакциях в Сибири и Казахстане. Ностальгия была не по городам и родинам, а по друзьям, разлука с которыми оказалась необыкновенно болезненной. Бахыт написал мне дружеское послание в эту добровольную ссылку: «Ты медленно перчишь пельмени В столовой, и медленно ешь. Они что в Москве, что в Тюмени, И градусы в водке все те ж». Действительно, так оно приблизительно и было, плюс интересное этнографическое открытие: в тюменской столовой у вилок зубцы торчали во все стороны света. Когда пришло время открывать бутылку, ситуация прояснилась: в этих широтах водочная пробка-бескозырка оказалась без ленточки. Впрочем, для нынешних поколений это все археология. Очень скоро стало понятно, что этот образ жизни — тупиковый. Вести с полей и производств не стали моим любимым жанром, хотя руку я скоро набил, но это-то как раз и пугало. А возвращаться было уже некуда, то есть не было способа. И тогда встал вопрос об отъезде в куда более далекие края. Перегружать подробностями незачем, они и самому скучны, но меня продержали в отказе около года, за это время я познакомился с профессиями корректора в издательстве Академии Наук (выгнали уже на следующий день после получения вызова в Израиль) и ночного сторожа на Коптевском рынке (выгнали за сонливость), к концу тучи стали сгущаться, последовал арест и депортация в Запорожье к родителям, затем все-таки разрешение, но оно было аннулировано из-за отсутствия прописки по указанному московскому адресу — и наконец, когда блокада казалось уже полной, окончательное разрешение, последняя ночная пьянка с друзьями, полубессознательная процедура в Шереметьеве, где таможенники немало дивились моему имуществу, состоявшему из пары носков и томика Козьмы Пруткова. И сразу — Вена. * * * Шекспир назвал сон смертью каждого дня жизни, эмиграция в ту пору, когда она стала частью моих собственных, казалась смертью всех предыдущих. Я не намерен преуменьшать эйфории освобождения и первого невероятного свидания с внешним миром, но вся эта муть по поводу горечи расставания с родными березками и хороводами под гармонь обошла меня стороной. И однако в Тюмени и Аркалыке, как бы ни было плохо, всегда оставалась надежда на повторные встречи с друзьями и родными, а теперь надежда рухнула. В Нью-Йорке, где я работал сперва сторожем, а затем дворником, меня настигла кассета, переправленная Бахытом через одного из интуристовских гостей — Бахыт работал в этом заведении переводчиком, пока не вскрылась его подноготная перерожденца. На кассете была запись дружеского застолья — уже без меня, но отчасти вдогонку мне, с реминисценциями и стихами. Я слушал ее, правда все реже и осторожнее, на протяжении последующих 13 лет, в конечном счете с нее осыпалась последняя эмульсия, пленка стала прозрачной и беззвучной. Почему-то я так и не догадался ее переписать. Новую жизнь, тем временем, надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан- Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно — там обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, закончивший впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йейле, много лет преподавал потом в Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая помещать некрологи на первой странице — платящие клиенты на меньшее не соглашались. Эмиграция у меня рефлекторно ассоциировалась с прорывом в печать, но перспективы прорыва становились все призрачнее — если кто и реагировал, то лишь ради уведомления, что есть и более достойные. Энтузиазм мой угасал, выбор альтернативной карьеры представлялся неизбежным — ждать собственного некролога в «Русской смерти» я не собирался. Все поменял визит в Сан-Франциско Саши Соколова, с которым мы познакомились и подружились. Он отвез мои стихи в издательство «Ардис», созданное в Мичигане Карлом и Эллендеей Профферами, там их показали Бродскому, он часть (меньшую) одобрил, а остальное рекомендовал куда-нибудь спрятать. Тогда я обиделся, но впоследствии жалел, что спрятал слишком мало. Так у меня вышла первая книга стихов, «Сборник пьес для жизни соло», а сам я по совокупности привезенных из Москвы справок стал аспирантом Мичиганского университета по специальности русский язык и литература, и диплом Ph. D. стал первым в моей жизни, в СССР я ни до одного не дотянул. Биография начинает выглядеть как бы форсированием болота прыжками по кочкам, я отлично это понимаю, но иначе не умею, а дальше прыжки становятся все длиннее, потому что вспоминать все скучнее — тот, о ком я пишу, все больше сливается со мной самим, я не вызываю у себя такого жгучего интереса, а писать о других так коротко — почти предательство. В начале 80-х в Монреаль прибыл Бахыт. Я тогда преподавал в небольшом пенсильванском колледже, но сумел выпросить короткий отпуск и ринулся ему навстречу. В ходе взаимных возлияний и реминисценций он сообщил мне печальную новость: у Карла Проффера обнаружили рак. Потом было экспериментальное лечение, слабая надежда на ремиссию, но смерть отговорить не сумели. Карлу было сорок с небольшим. Я приехал в Энн Арбор на его поминки, затем приезжал на собственную защиту и еще через несколько лет, уже из Европы, повидать Эллендею и кое- кого из профессуры, в особенности Эрвина Тайтуника, хозяина замечательного англо-русского поэтического салона для студентов и аспирантов — он был специалист по русскому XVIII веку, перевел на английский пушкинского «Царя Никиту» и даже писал стихи по-русски под псевдонимом Тит Одинцов, их можно прочитать в антологии «Голубая лагуна» Кости Кузьминского. Тайтуника мы, завсегдатаи его салона, называли Тай, его впоследствии унесла от нас лейкемия. В какой-то мере недолгие годы, проведенные в аспирантуре, стали для меня рецидивом безответственного детского рая и сбили с курса на адаптацию, хотя и в меньшей степени, чем это сделали раньше мушкетеры «Московского времени»: та же эйфория и беззаботное отодвигание непонятного будущего, к тому же новый комплект друзей, хотя и не такой долговечный, как первоначальный. Карла я потерял, с Бродским контакт не задался, потому что я не мог принять его вступительных условий. Тепло вспоминаю Лешу Лосева (старше меня на год в мичиганской аспирантуре), но встречи были слишком редкими. С Сашей Соколовым до сих пор видимся раз в 3-5 лет в самых неожиданных точках планеты. Я долго не понимал, что будущее — это сейчас, а когда опомнился, оказалось, что оно уже прошло. * * * Вспоминать места работы незачем, работы были у всех. После Пенсильвании был Вашингтон, потом Мюнхен, Прага, опять Вашингтон, а теперь опять и видимо насовсем Нью-Йорк, эллипс замыкается, только вот Москва попадает в него лишь эпизодами, теперь все реже. На этом пути со мной произошла странная вещь, я прекратил писать стихи — на 17 лет, хотя в течение этих лет был уверен, что навсегда. Вопросы о том, почему я это сделал, и почему потом все же вернулся к стихотворной практике, всегда ставили меня в тупик. Не то чтобы у меня не было на них ответов, наоборот, ответов было слишком много, и все вполне правдоподобные, но вот это как раз и вызывало подозрение. Последний, который я дал, когда меня спровоцировали написать то, что вы, видимо, сейчас читаете, сводился к тому, что я перестал ощущать русскоязычную аудиторию, а затем она вернулась — отчасти живьем, в связи с поездками и выступлениями в России и на поэтических фестивалях, но большей частью благодаря интернету, о чем я еще пару слов скажу. В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским, это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных страницах за «отуземливание», он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни, пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц 140 готового текста измучился и решил ее бросить, к стихам так и не вернулся. Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы за накопившиеся публикации, оказались тщетными. В винном отделе стояла батарея сладкого советского шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что — есть это собираетесь?» В поисках опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка», дорогу преградил угрюмый швейцар, из какой дескать страны. На что ему Гандлевский резко отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок «Хайнекена». Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-настоящему интересно в собственной, это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться. В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с Европой, до сих пор забито романтическими клише — например о том, что возраст отреза 37 лет, что вся эта лирика возможна лишь пока играет гормон, а лета к суровой прозе, что если человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было опубликовано и навязло в зубах. И вот однажды я сел и, вспомнив прошлую процедуру, написал несколько стихотворений, а потом уже остановиться было трудно. На самом деле остановиться я хотел, издав еще одну книгу, но когда этот срок наступил, возникла надежда, что я еще сумею написать то, что в молодости не давалось — то есть все-таки показать если не решение загадки, то хотя бы попытку подкараулить его в засаде, запереть в кругу с помощью волчьих флажков. Без интернета и живого контакта с читателями это мне никогда бы не удалось, тем более в эмиграции. Так что в каком-то смысле они мои соавторы, а тех, кто в соавторы не стремится, я и не неволю. * * * В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву. В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились. Если у жизни и есть урок, то это освобождение — от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая. Вообще надо сказать пару слов о том, о чем больше нигде кроме как может быть в стихах не скажу. Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал. Только теперь, наученный горьким опытом, я надеюсь уйти раньше их, чтобы больно было не мне. Спасибо им, пока я в состоянии это сказать, а они услышать. Дружба-хуюжба, я этих людей просто люблю — навсегда, независимо от двоичного статуса живые-мертвые. И взаимность здесь ни при чем. И еще спасибо кошкам — за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.