Олег Юрьев, НЛОшная книжка
читать дальше11. Советский дичок (его наиболее злобная, пьяная, разочарованная, завистливая и саморазрушенная часть — образцовым образцом которой является автор предисловия к «Анти-Ахматовой») наконец-то от- дал себе отчет в том, что его обманули, провели — что «возьмемся-за- руки-друзья» и «дорога-не-скажу-куда» есть две вещи несовместные, взаимоисключающие.
14. Не то в Ленинграде. Его литературный мир не только сохранил к середине
30-х годов систему авторитетов, основанную на дореволюционной (достаточно вспомнить многолюдье сологубовских похорон — и сравнить его с пустынностью московских похорон Андрея Белого), но и способность генерировать новые художественные явления (последнее поколение серебряного века — Хармс, Введенский, Олейников, Заболоцкий. . . ).
За это «последнее поколение Серебряного века» слегка отругала меня Эльга Львовна Линецкая1. С ее (и тогда общепринятой) точки зрения, Серебряный век был примерно равен символизму с немножко акмеизма сверху. Я понимал (и понимаю) это чересчур расширительно — как весь русский модернизм («первый русский модернизм»), от эмалевых лобзаний до смерти в Крестах и расстрела под Харьковом. Обэриуты-чинари были (и остаются) для меня последним поколением этого первого модернизма2, причем именно символистской линии (а не футуристской, несмотря на собственное их начальное, как теперь говорят, «позиционирование»).
24/ Сознательно или бессознательно Мандельштам захотел жить там, где происходил кошмар, сделавший его
«доэпиграммную» жизнь невозможной, где невозможной должна была бы быть сама жизнь — после того, что там произошло. И тем не менее жизнь — была возможна. И в Воронеже, и его собственная.
Жизнь, начавшаяся после осуждения, стала для Мандельштама ни в каком не в переносном, а в самом действительном смысле слова второй, подаренной жизнью. Что ему в Чердыни, когда он выбрасывался из окна, не дали покончить самоубийством, спасли, — было удвоением уже про- исшедшего, прояснением, переводом его на язык конкретных физических действий. И — окончательным выходом — выпадом! — из зоны священ- ного безумия, пространства между жизнью и смертью.
Вот самое главное, что мы теперь можем понять об этом поступке, об
«эпиграмме» — поступке и безумного мужества, и полного отчаяния, и величайшего честолюбия, и действительно почти святости, поскольку до состояния за гранью безумия довела Мандельштама не только и не столько его личная судьба, не его всё меньше подтверждаемое организу- ющейся вокруг него московской совписовской жизнью поэтическое вели- чие — главное внутреннее условие его существования! — но и невозмож- ность вынести чужие страдания апокалиптического размаха, рядом с которыми нельзя есть, пить, жить. Он действительно умер и действитель- но воскрес. Новым человеком, бесконечно, физически, биологически бла- годарным за шумное счастье дышать и жить. И он знал, кого ему благо- дарить. Если не понимать (или не хотеть понимать) этого, то и весь поздний Мандельштам окажется совершенно непонятным, каким он все- гда — то есть до сих пор, до этого параллельно-перпендикулярного деся- тилетия — и считался.
А понимание «позднего Мандельштама» — «Воронежских тетрадей»,
«Стихов о неизвестном солдате» и пр. — является базовой проблемой, и не единственно мандельштамоведения, но всей русской поэтической культуры. Мандельштам создал синтаксис современного русского поэтического языка, ритмические и гармонические «дыхательные» законы, по которым создаются и соединяются поэтические образы (точнее, мандель- штамовский синтаксис к концу 70-х или к началу 80-х годов оттеснил кон- курирующие поэтические синтаксисы на нецентральные, хотя иногда и не особо отдаленные, как в случае с обэриутским синтаксисом, места).
Как сказано — стало нашей плотью и кровью, нашим дыханием.
Что и почему сказано — существенно даже не само по себе, а прежде всего с точки зрения нашей, то есть поколений советских детей, способ- ности пользоваться доставшейся нам речью. И пассивно, и активно. В этом смысле за «отчетное десятилетие» произошел перелом поистине тектонического масштаба.
31 В 1926 году — это важный год, запомним его! — Корней Чуковский записал в дневнике;
Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной по- глощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов. . . Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь — чистейшей воды литература2.
Не станем сейчас касаться интересных представлений дедушки Кор- нея о еврейской наружности, а сосредоточимся на системе величин, выд-
первоначального наброска «Второй книги», позже полностью отвергнутый, вероятно, в связи с тем, что Н. Я. Мандельштам по каким-то соображениям отказалась от ощути- мого в нем «феминистского тона» (и/или излишней «проахматовости»): «Эта прелест- ная женщина, вдова Лившица, символизирует для меня бессмысленность и ужас тер- рора — нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно, женщина как цветок, — как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не уви- дела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапоч- ке-ушанке. <...> Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вто- рично выйти замуж — так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: “Я с мертвыми не развожусь”» (Мандель- штам. Н. Я. Из воспоминаний // Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Советский пи- сатель, 1991. С. 301.
1 Ахматова А. А. Листки из дневника. Воспоминания об О.Э. Мандельштаме // Ах- матова А.А. Сочинения: В 2 т. Т. 2: Проза, переводы. М.: Панорама, 1990. С. 210. Вдруг впервые обратил внимание, хотя читаю эти «Отрывки из дневника» уже скоро 40 лет (они были первым самиздатом в доме, лежали вместе с документами в выдвижном ящике книжного шкафа, и я вынимал их, когда никого из взрослых не было): первая дневнико- вая дата (возможно, фиктивная) — мой день рождения, на два года раньше.
2 Чуковский К. И. Дневник. 1901—1929. М.: Советский писатель, 1991. С. 389—390 (запись от 24 апреля 1926 г.).
31
ОЛЕГ ЮРЬЕВ
винутой Лившицем (несомненно, отчасти удивившей Чуковского — реали- ста, знатока и любителя литературного успеха; за исключением Пастер- нака названы были явные, как бы теперь сказали, маргиналы советской литжизни). Отметим одну важную вещь: параллельно официальной лите- ратуре (и вообще культуре) в 20-х и отчасти в 30-х годах, самое позднее до их середины, в Ленинграде и Москве существовала некая «параллель- ная культура» с собственными иерархиями, отношениями, в том числе и плохими отношениями, с собственными представлениями о значении писателей и весе текстов. Эти представления были независимы от представлений, господствующих в «официальной писательской жизни» Со- ветской России, пусть даже в ее «культурной», «попутнической» части, и основаны на совершенно иных эстетических критериях. Эта как бы «вто- рая культура» (бывшая на самом деле первой) по структурам существова- ния во многом подобна «второй культуре» 70-х годов, с той лишь разни- цей, что отчасти состояла из людей действительно большой культуры и с большими «прошлыми» именами, для советской литературы в лучшем случае «устаревшими», а то и враждебными, но даже и для нее в известном смысле громкими. Чем «неофициальная культура 70—80-х годов» похва- статься, конечно, не могла.
Репутации, славы, значения, принятые в этой вполне разрозненной, осколочной среде, состоящей из разной степени сплоченности и влиятель- ности кружков, были для ее участников более чем реальны — в сущности, гораздо реальнее «реальной» литературной жизни Советской России.
Так вот, положение «даже Бенедикта Лившица» в этом мире нашей первой «второй культуры» было вовсе не маргинальным. Себя он Чуковс- кому назвать никак не мог (подозреваю, что коллеги сегодняшних дней не поймут почему; пусть поверят на слово: не мог), но имя известного пере- водчика, былого не-пойми-с-каких-щей соратника кубофутуристов (это многие не без язвительности отмечали: а при чем тут «эстет» Лившиц?), то есть с точки зрения официальной культуры литератора-подсобника, у которого всё главное в прошлом, звенело, оказывается, в «параллельном культурном пространстве» самым что ни на есть высоким звоном. Хоть он и мало писал стихов (тогда почти все они писали мало или вовсе не писали, поэтому, вероятно, и Ахматова не была Лившицем названа), но считался не «ухудшенным Мандельштамом», а большим поэтом, что, конечно, не всем нравилось. Вот свидетельство Лукницкого:
читать дальше11. Советский дичок (его наиболее злобная, пьяная, разочарованная, завистливая и саморазрушенная часть — образцовым образцом которой является автор предисловия к «Анти-Ахматовой») наконец-то от- дал себе отчет в том, что его обманули, провели — что «возьмемся-за- руки-друзья» и «дорога-не-скажу-куда» есть две вещи несовместные, взаимоисключающие.
14. Не то в Ленинграде. Его литературный мир не только сохранил к середине
30-х годов систему авторитетов, основанную на дореволюционной (достаточно вспомнить многолюдье сологубовских похорон — и сравнить его с пустынностью московских похорон Андрея Белого), но и способность генерировать новые художественные явления (последнее поколение серебряного века — Хармс, Введенский, Олейников, Заболоцкий. . . ).
За это «последнее поколение Серебряного века» слегка отругала меня Эльга Львовна Линецкая1. С ее (и тогда общепринятой) точки зрения, Серебряный век был примерно равен символизму с немножко акмеизма сверху. Я понимал (и понимаю) это чересчур расширительно — как весь русский модернизм («первый русский модернизм»), от эмалевых лобзаний до смерти в Крестах и расстрела под Харьковом. Обэриуты-чинари были (и остаются) для меня последним поколением этого первого модернизма2, причем именно символистской линии (а не футуристской, несмотря на собственное их начальное, как теперь говорят, «позиционирование»).
24/ Сознательно или бессознательно Мандельштам захотел жить там, где происходил кошмар, сделавший его
«доэпиграммную» жизнь невозможной, где невозможной должна была бы быть сама жизнь — после того, что там произошло. И тем не менее жизнь — была возможна. И в Воронеже, и его собственная.
Жизнь, начавшаяся после осуждения, стала для Мандельштама ни в каком не в переносном, а в самом действительном смысле слова второй, подаренной жизнью. Что ему в Чердыни, когда он выбрасывался из окна, не дали покончить самоубийством, спасли, — было удвоением уже про- исшедшего, прояснением, переводом его на язык конкретных физических действий. И — окончательным выходом — выпадом! — из зоны священ- ного безумия, пространства между жизнью и смертью.
Вот самое главное, что мы теперь можем понять об этом поступке, об
«эпиграмме» — поступке и безумного мужества, и полного отчаяния, и величайшего честолюбия, и действительно почти святости, поскольку до состояния за гранью безумия довела Мандельштама не только и не столько его личная судьба, не его всё меньше подтверждаемое организу- ющейся вокруг него московской совписовской жизнью поэтическое вели- чие — главное внутреннее условие его существования! — но и невозмож- ность вынести чужие страдания апокалиптического размаха, рядом с которыми нельзя есть, пить, жить. Он действительно умер и действитель- но воскрес. Новым человеком, бесконечно, физически, биологически бла- годарным за шумное счастье дышать и жить. И он знал, кого ему благо- дарить. Если не понимать (или не хотеть понимать) этого, то и весь поздний Мандельштам окажется совершенно непонятным, каким он все- гда — то есть до сих пор, до этого параллельно-перпендикулярного деся- тилетия — и считался.
А понимание «позднего Мандельштама» — «Воронежских тетрадей»,
«Стихов о неизвестном солдате» и пр. — является базовой проблемой, и не единственно мандельштамоведения, но всей русской поэтической культуры. Мандельштам создал синтаксис современного русского поэтического языка, ритмические и гармонические «дыхательные» законы, по которым создаются и соединяются поэтические образы (точнее, мандель- штамовский синтаксис к концу 70-х или к началу 80-х годов оттеснил кон- курирующие поэтические синтаксисы на нецентральные, хотя иногда и не особо отдаленные, как в случае с обэриутским синтаксисом, места).
Как сказано — стало нашей плотью и кровью, нашим дыханием.
Что и почему сказано — существенно даже не само по себе, а прежде всего с точки зрения нашей, то есть поколений советских детей, способ- ности пользоваться доставшейся нам речью. И пассивно, и активно. В этом смысле за «отчетное десятилетие» произошел перелом поистине тектонического масштаба.
31 В 1926 году — это важный год, запомним его! — Корней Чуковский записал в дневнике;
Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной по- глощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов. . . Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь — чистейшей воды литература2.
Не станем сейчас касаться интересных представлений дедушки Кор- нея о еврейской наружности, а сосредоточимся на системе величин, выд-
первоначального наброска «Второй книги», позже полностью отвергнутый, вероятно, в связи с тем, что Н. Я. Мандельштам по каким-то соображениям отказалась от ощути- мого в нем «феминистского тона» (и/или излишней «проахматовости»): «Эта прелест- ная женщина, вдова Лившица, символизирует для меня бессмысленность и ужас тер- рора — нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно, женщина как цветок, — как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не уви- дела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапоч- ке-ушанке. <...> Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вто- рично выйти замуж — так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: “Я с мертвыми не развожусь”» (Мандель- штам. Н. Я. Из воспоминаний // Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Советский пи- сатель, 1991. С. 301.
1 Ахматова А. А. Листки из дневника. Воспоминания об О.Э. Мандельштаме // Ах- матова А.А. Сочинения: В 2 т. Т. 2: Проза, переводы. М.: Панорама, 1990. С. 210. Вдруг впервые обратил внимание, хотя читаю эти «Отрывки из дневника» уже скоро 40 лет (они были первым самиздатом в доме, лежали вместе с документами в выдвижном ящике книжного шкафа, и я вынимал их, когда никого из взрослых не было): первая дневнико- вая дата (возможно, фиктивная) — мой день рождения, на два года раньше.
2 Чуковский К. И. Дневник. 1901—1929. М.: Советский писатель, 1991. С. 389—390 (запись от 24 апреля 1926 г.).
31
ОЛЕГ ЮРЬЕВ
винутой Лившицем (несомненно, отчасти удивившей Чуковского — реали- ста, знатока и любителя литературного успеха; за исключением Пастер- нака названы были явные, как бы теперь сказали, маргиналы советской литжизни). Отметим одну важную вещь: параллельно официальной лите- ратуре (и вообще культуре) в 20-х и отчасти в 30-х годах, самое позднее до их середины, в Ленинграде и Москве существовала некая «параллель- ная культура» с собственными иерархиями, отношениями, в том числе и плохими отношениями, с собственными представлениями о значении писателей и весе текстов. Эти представления были независимы от представлений, господствующих в «официальной писательской жизни» Со- ветской России, пусть даже в ее «культурной», «попутнической» части, и основаны на совершенно иных эстетических критериях. Эта как бы «вто- рая культура» (бывшая на самом деле первой) по структурам существова- ния во многом подобна «второй культуре» 70-х годов, с той лишь разни- цей, что отчасти состояла из людей действительно большой культуры и с большими «прошлыми» именами, для советской литературы в лучшем случае «устаревшими», а то и враждебными, но даже и для нее в известном смысле громкими. Чем «неофициальная культура 70—80-х годов» похва- статься, конечно, не могла.
Репутации, славы, значения, принятые в этой вполне разрозненной, осколочной среде, состоящей из разной степени сплоченности и влиятель- ности кружков, были для ее участников более чем реальны — в сущности, гораздо реальнее «реальной» литературной жизни Советской России.
Так вот, положение «даже Бенедикта Лившица» в этом мире нашей первой «второй культуры» было вовсе не маргинальным. Себя он Чуковс- кому назвать никак не мог (подозреваю, что коллеги сегодняшних дней не поймут почему; пусть поверят на слово: не мог), но имя известного пере- водчика, былого не-пойми-с-каких-щей соратника кубофутуристов (это многие не без язвительности отмечали: а при чем тут «эстет» Лившиц?), то есть с точки зрения официальной культуры литератора-подсобника, у которого всё главное в прошлом, звенело, оказывается, в «параллельном культурном пространстве» самым что ни на есть высоким звоном. Хоть он и мало писал стихов (тогда почти все они писали мало или вовсе не писали, поэтому, вероятно, и Ахматова не была Лившицем названа), но считался не «ухудшенным Мандельштамом», а большим поэтом, что, конечно, не всем нравилось. Вот свидетельство Лукницкого:
@темы: Олег Юрьев