Алексей Цветков
Отставка из рая, или Новый Холстомер
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности
(хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что
необходимо продираться, но что совсем необязательно помнить, когда экзамены уже позади. В
результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с
личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о
написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива
клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать
эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым.
Тем более, что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.читать дальше
* * *
Наверное в этом стыдно признаваться, но о собственной семье и происхождении я знаю
довольно мало – тут дело даже не в уже упомянутом пренебрежении к автобио, а в том, что у нас
в семье об этом говорили крайне скупо. Семья была как бы очень советская, новый мир на
новом месте, а предыдущая история считалась списанной в архив, как арабская до обращения в
ислам. Большая часть того, что сохранилось из этой истории, известна мне скорее от
двоюродных родственников.
Мать была еврейка из Петропавловки в Екатеринославской губернии – насколько я понимаю, это
в ту пору был городок с большим процентом еврейского населения. Была она младшей дочерью
в многодетной семье портного и, появившись на свет уже после пролетарского апофеоза,
сохранила в себе мало еврейского, какие-то обрывки идиша, но языка, в отличие от старших
сестер, не знала. Вообще надо сказать еврейскую тему в семье избегали затрагивать – явно из-за
славянского происхождения отца, чья семья отнеслась к мезальянсу более чем прохладно.
Собственно о добрачной жизни матери я знаю очень мало – какое-то время она работала в
пожарной команде и у нее была фотография в чекистской форме с петлицами, пожарное
ведомство было в ту пору частью МВД или как оно там называлось. Потом пошла учиться в
Харьковское театральное училище, хотя я понятия не имею, как ее занесло в Харьков.
Отец был кадровым советским офицером, в те времена это была не деталь биографии, а
принадлежность к сословию, довольно привилегированному. Его собственный отец был
часовщик из Краматорска, хотя вовсе не еврей, от него как раз и исходили флюиды
антисемитизма: он видел меня только однажды, в младенчестве, и желания продолжить
знакомство в себе не обнаружил. Только перед смертью, в начале 70-х, вспомнил о внуке и в
попытке навести мосты прислал мне в подарок ко дню рождения золотые часы. Дело было в
общежитии МГУ, часы у меня дня через два поперли.
Мать отца, кажется, была в Краматорске предисполкома горсовета или что-то в этом роде, ее
расстреляли гитлеровцы. Практически белое пятно.
Сам отец еще до войны закончил военное училище и воевал на так называемой «белофинской»,
а ту, которую они назвали «великой отечественной», прошел от звонка до звонка, 9 мая 1945 года
был ранен в Праге в голову — скользящее ранение, но шрам на всю жизнь. История их встречи с
матерью от меня скрыта, она после этого бросила актерскую карьеру и долгие годы оставалась
домохозяйкой, офицерский достаток позволял. Я родился в 1947 году в Ивано-Франковске,
который тогда назывался Станислав. За пределы Украины мои корни не распространяются —
каков бы ни был смысл понятия «родина», это Украина.
* * *
Один из самых центральных эпизодов моей жизни — с трех до десяти лет, это время я провел в
Евпатории в костно-туберкулезном санатории министерства обороны, в горизонтальном
положении кроме последних месяцев. Если Фрейд хоть в чем-то прав, и раннее детство
накладывает отпечаток на всю последующую жизнь, то в моем случае это сработало, в недрах
моей психологии навсегда осталось что-то от марсианского пришельца. Потому что обычная
жизнь вокруг — не та, из которой я родом.
С трех лет я помню — вернее помнил — себя практически непрерывно, а до этого сохранились
отдельные картинки. Мы тогда жили в Москве, где отец учился в военной академии им. Фрунзе.
Я помню комнату в коммуналке, где-то на Покровке, которая казалась мне огромной, а на самом
деле была крошечной и тесной, и еще я выучил все буквы в слове «аптека» и приводил
родителей в восторг чтением каждой аптечной вывески, которая попадалась мне на глаза. Другая
картинка: человек, попавший под трамвай, я тогда не очень испугался, а испугался
воспоминанию годы спустя. И еще: мы на параде, я у отца на плечах, на трибуне мавзолея то ли
Сталин, то ли его дубль. Эти две последние, возможно, внушены какими-то последующими
впечатлениями, сверить не с чем.
И еще я помню поезд, себя в поезде, когда меня уже с диагнозом везли в Евпаторию. В
последующие годы, когда я слышал или читал о жизни «ходячих», поезд был чуть ли не
единственной частью этой жизни, которую я немного представлял себе изнутри.
А теперь ты лежишь, годами, все время на спине, потому что упакован в раковину из
лакированного гипса и марли, это называется гипсовая кроватка, и о том, чтобы повернуться на
бок, даже мысль в голову не приходит. К тому же ты привязан для страховки специальной
сбруей, которая называется лифчик, и когда, по прошествии нескольких лет, ты узнаешь, что у
слова «лифчик» есть и другое значение, это кажется уморительно смешным. Первые месяцы ты
плачешь, потому что маленький, смотришь страшные сны и писаешься под утро, но тебя не
ругают, здесь к такому давно привыкли.
Впрочем, вскоре уже не так все страшно. Лежачая жизнь полна для ребенка своих приключений,
о которых вертикальные и не подозревают. Самым главным в ней были переезды из палаты в
палату — например, временная эвакуация из нашей «салатной» в «нижний зал», который
показался мне шедевром интерьера. В других палатах были другие шкафы, а в них другие
игрушки, на стенах висели другие портреты Сталина и мишки в сосновом бору, а еще твою
койку почти наверняка ставили рядом с кем-нибудь новым, кто знал о наружном мире что-то
такое, о чем ты и не догадывался. Мы складывали мир из кусочков калейдоскопного стекла,
каждый владел небольшим, но своим собственным, не обязательно имевшим полное
соответствие реальности, и поэтому мир существовал во множестве непохожих вариантов, как
мультивселенная Эверетта за годы до его идеи.
Путешествия бывали и посерьезнее. Например, на лето нас вывозили на веранду, оттуда сквозь
перила можно было увидеть дворовую кошку, кошка была чудом и праздником, однажды нам
даже принесли котенка посмотреть и потрогать. С тех пор я на кошках помешался на всю жизнь.
Но были, конечно, и птицы, они вили гнезда под карнизом и иногда роняли нам прямо в койку
всякую дохлую растительность — то-то было забавы ее анализировать и гербаризировать. А уж
если что-то росло возле перил — так я впервые увидел паслен и тщательно объел все ягоды, до
которых мог дотянуться, это я потом прочитал, что он ядовитый, а тогда съедалось все, что
можно было разжевать. А зимой нам показывали и давали потрогать снег — в Евпатории он
редкость, его сгребали с подоконника и даже лепили крохотных снеговиков.
Поскольку перемещения в пространстве в эти годы были незначительными, у меня совсем
атрофировалось чувство перспективы — мы ведь не помним, что оно не врожденное, а дается
практикой. В центре Евпатории, например, есть большая церковь, она была действующей,
кажется, все годы советской власти, но поскольку я понятия не имел о церквах и их архитектуре,
она с нашей веранды казалась мне игрушечным дворцом восточного падишаха, о каких нам
воспитательницы читали сказки. В одной из таких сказок кто-то умер, воспитательница в
замешательстве стала объяснять, что такое смерть, и соврала, что люди живут до ста лет. Меня
это тогда нисколько не беспокоило, я боялся не смерти, а того страшного, который жил под
койкой, куда заглянуть самому не было никакой возможности, а взрослых даже просить не
пытался, трепетал услышать ответ. Вроде крысы, у них была плохая репутация, а настоящих я до
той поры не видел. С тех пор как увидел, вполне к ним расположен, никаких претензий.
С веранды было видно море, но идеи горизонта тоже не было, и море казалось вертикальной
полоской там, где небо упиралось в земной круг. На самом деле море было недалеко и было
видно, как в него заходят люди и плавают в нем, и приходилось ломать голову, как можно
заходить в такое вертикальное, как будто в стенные обои.
Перспективы не было не только пространственной, но и временной. Не было самой идеи
возраста, мы ведь там были практически все одногодки, дошкольники, и мир делился не на
возрастные категории, а просто на две половины — лежачих детей и ходячих взрослых. Эти
последние впрочем тоже делились на две части: постоянную, персонал санатория, и
переменную, родителей, которые иногда приезжали с конфетами и игрушками. Отношение к
этим родителям, как ни печально, было прохладное и очень потребительское, сравнивали
передачи — у кого игрушки лучше. Одна нянечка, приметив мою мать, сделала свои выводы и
потом при всех детях ласково поддразнивала меня — дескать, какой Алеша у нас хорошенький
еврейчик. Я был симпатичное дитя и к похвалам привык, но «еврейчик» озадачивал.
Однажды какая-то из воспитательниц заговорила о возрасте, и я спросил, сколько мне лет.
Оказалось четыре с половиной, но было совершенно непонятно, хорошо это или плохо и что с
этим делать. Нам ведь, кстати, и рост не помню чтобы измеряли, для горизонтальных он
значения не имеет. Про возраст я сразу забыл до самого начала школы.
С какого-то времени нас стали вывозить на летние месяцы к морю в открытые павильоны, тогда
я понял, как оно устроено. Нас даже иногда клали в воду у самого берега, можно было там
подрыгать ногами и похлопать руками. А однажды поднялась буря, самая настоящая и, как я
понимаю, грозившая реальной опасностью, нас принялись в панике эвакуировать в корпус, а я
ликовал, надеясь остаться на мостике последним, и под одеялом читал с заныканным фонариком
«Таинственный остров». Я, впрочем, забегаю, сначала мы пошли в школу. Читать я выучился
еще до школы, собственноручно, спрашивая у взрослых про незнакомые буквы, но тогда еще по
складам и был очень уязвлен, поступив в первый класс, когда там оказался один мальчик,
читавший лучше меня. Мы с ним по очереди читали остальным детям вслух книжку про каких-
то советских матросов в каком-то плавании социалистического труда, но мое чтение народу
нравилось меньше.
Школа началась так. Первого сентября нас из нашей «салатной» палаты, то есть достигших
призывного возраста, перевезли в «сиреневую» вместе с другими незнакомыми детьми, и там
учительница Мария Львовна стала учить нас грамоте и арифметике. Сейчас убей не вспомню,
как мы лежа управлялись с перьями и чернильницами, но как-то управлялись, и хотя мои
фиолетовые мне нравились, я до зубовного скрежета завидовал МЛ — у нее были красные,
которыми она нам ставила отметки. Я страстно возжелал и себе такие, даже поставил вопрос
перед родителями в ходе очередного свидания, но МЛ воспретила. Ну а дальше было как у всех,
включая прием в пионеры, опять же горизонтально, до самой выписки. Я стал жадно поглощать
книжки, какие попадали под руку — кроме упомянутого Жюль Верна попал еще Гаршин, я был
очень впечатлен, но слово «проститутка» долго оставалось загадкой. Я завел скрупулезную
тетрадку со списком прочитанных книг, и когда он превысил полсотни, ликовал как дитя, да ведь
и был дитя. Одна воспитательница, видя мой энтузиазм, обещала принести мне свою любимую
книгу «Это было под Ровно» - я был безумно польщен, но расслышал как «это было подробно» и
терялся в догадках. Оказалась какая-то мутотень про партизанские подвиги, я так никогда и не
сумел полюбить этот жанр.
И вот еще наверное о чем нужно вспомнить: о сексе. Тут тоже было не так, как у всех детей —
нас ведь держали без разделения полов, по крайней мере до моего десятилетия, мы вместе
ходили по-большому и маленькому, анатомическую разницу наблюдали ежедневно, тем более
что девочек подмывали марганцовкой, но ни о чем другом не догадывались. Однажды рядом со
мной положили мальчика, только что прибывшего «с большой земли», и он стал рассказывать
небылицы о том, откуда берутся дети и какие меры для этого принимают взрослые
(терминологию я освоил позже, уже на воле). Я гневно отмел его теорию как очевидную
мерзость и поклеп. Я, конечно, читал про любовь в книжках, но глупостей там не упоминали
(Гаршин не впрок), и вообще это было из жизни инопланетян, а из взрослых я знал только
персонал и родителей, и мысль, что они, с их мудрыми серьезными лицами, способны
принимать подобные позы, казалась смехотворной. Тем более, что они, по их словам, тоже
когда-то были пионерами, а пионер себе такого не позволит, он ходит в походы и друг пернатых.
Но затем был эпизод прозрения — в уже упомянутом приморском павильоне, там не было
банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг
туда положили девочку — она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным
открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник,
стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то
угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг
понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим прийдется что-то делать.
Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан
и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я
любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого
«Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в
жж.
Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем
этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню,
то есть вернее помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока
я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетнем возрасте отдаешь себе отчет в
каждом движении и преодолении — единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так
это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят
считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или
игрушка, или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и
прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось
ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей
божьей коровке, ты даже не упал по дороге — отставляешь в сторону костыли и снисходительно
гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.
* * *
Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все
не так — персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти
сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые
отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический
полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными
уроженцами как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве, этим
здоровым и в голову не прийдет.
Мне как раз приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего
и адом, через который он прошел. Очевидно у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне
повезло угодить с лицевой стороны.
Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на
землю, который потом уже никогда не мог вернуться.
* * *
Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на
ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией,
наяву каждый день стал трудом и преодолением.
Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести
его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно
против его воли. Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне
страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от
Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту
пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в
банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей
на настоящую, она была вся из этих книжек.
Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был
для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том
числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я
до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут
безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских — смотри, какие
интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после
школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.
Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали
инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было,
нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам
просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот — кошки, снег, море и птицы. Родителей
следовало любить, это я понимал, но не знал, как и за что.
Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я
рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил
всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я
лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все
это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.
У родителей были друзья — вернее, это были друзья отца, бывшие сослуживцы, а друзья матери
были их жены, у военных всегда так. Отставка отца была для меня вторым по силе ударом после
выписки, я был в ужасе от этого штатского статуса — практически по анекдоту, теперь мол и
строем не пройдешь. Друзья приходили в гости — на майские, на октябрьские, 9 мая. Пили
водку под шпроты, пели песни — ни единой на военную тематику, а ведь все были фронтовики.
Вообще о войне как таковой у нас в семье не было ни слова. Отсюда у меня твердое убеждение
до сего дня, что война — это мерзость, и праздновать победу над живыми людьми позорно.
Про настоящих интеллигентных мальчиков я читал в книжках, и в какой-то момент мне надоело
быть плохим, я решил тоже стать интеллигентным. Все же мать моя была из актрис, хоть и не
доучилась, и каждый раз, когда по телеку давали первый концерт или лебединое, она объясняла,
как это прекрасно, и я верил. Поход в интеллигенты я начал с подписки на полное собрание
Блока, прочитал его целиком. А потом появился друг Юра, который уже был интеллигентный, у
них в семье было пианино и целая куча собраний сочинений, которые я тоже прочитал, а на
пианино собственными силами освоил несколько тактов «Элизе» Бетховена, обеими руками. С
Юрой мы принялись слушать всякую классическую музыку, скупали, насколько позволяли
средства, все что было в этом жанре в единственном запорожском магазине, нравилось все без
исключения, с годами я стал куда разборчивее. И в областную филармонию ходили, туда
однажды даже Гилельс заглянул.
И еще появился другой друг, по естественным наукам, я вдруг совершенно помешался на химии,
записался в областную научную библиотеку и с увлечением читал монографии о разных
замысловатых ацеталях и фенолах. И еще купил трехтомный вузовский учебник матанализа
Фихтенгольца и читал его как приключенческий роман, а потом со мной стал заниматься
профессор местного пединститута, и я полез в топологию, матричное исчисление, теорию групп,
так что наставник мой только диву давался. Пару лет спустя я встретил его на пресловутом
проспекте Ленина, и когда он узнал, что я все-таки поступил на химический, у него прямо лицо
упало. Эх, знал бы он, что со мной будет дальше.
Естественнонаучный друг, в отличие от меня сделавший таки карьеру в химии, оказался
впоследствии сумасшедшим и подался в русские патриоты.
* * *
Да, я понимаю, что у меня попросили эту исповедь вовсе не потому, что я мог стать крупным
математиком или химиком, но не стал. В роли писателя я себя в отрочестве как-то не видел. Но
однажды, в летнем санатории (родители несколько лет покупали мне, неблагодарной свинье,
путевки), я беседовал с тамошней библиотекаршей о Баратынском, и она, обрадованная вполне
уже интеллигентному парнишке, рассказала мне, что есть такой Евтушенко, и что слава его
гремит. Евтушенки все равно не оказалось под рукой, но мысль о славе заставила задуматься. В
тот же вечер я сел и настрочил тетрадку стихов. Стихи эти, насколько я помню, были
чудовищны, что-то дактилическое под Никитина или Кольцова, но все были написаны
правильными размерами с аккуратными рифмами. Потом я еще написал какую-то хренотень
маяковской лесенкой, а в 8-м классе один из моих шедевров, восемь строчек, был опубликован в
многотиражке завода «Запорожсталь». Процесс пошел. Во дворе все уже знали, что я поэт, и
даже реже выпевали вслед «жид по веревочке бежит».
Потом я еще ходил в литстудию во Дворце Металлургов, и там меня журили за упадочничество.
Это ободряло.
И еще я потерял примерно тогда же веру в советскую власть и коммунистический триумф. Ума
не приложу, как это со мной случилось в Запорожье, где таких мыслей в ту пору не помню ни у
кого — никаких местных диссидентов, ноль самиздата. И всем своим друзьям рассказывал, что
советская власть плохая, они только диву давались.
* * *
Школу я очень не любил, пропускал при любой возможности, потакаемый матерью, через
девятый класс перескочил, сдав экзамены экстерном, а на выпускной мать прибежала впопыхах
с вызовом из химфака МГУ, и все меня поздравляли, словно я уже Менделеев. Москва мне
ужасно понравилась, я ее полюбил, хотя эта любовь прошла, когда ее изнасиловал Лужков. На
экзаменах я старался, но напрасно — тройка по сочинению и четверка по письменной
математике обеспечили 17, непроходной балл, и я уже готовился к позорному возвращению в
Запорожье, когда меня перехватил в кулуарах представитель химфака Одесского университета
— так я стал одесским студентом. На факультете меня очень любили, я действительно знал тогда
из химии, особенно органической, много ненужного нормальному человеку, и случалось так, что
меня, опоздавшего на лекцию, затаскивал к себе в кабинет декан обсудить с ним проект, который
он лично мне поручил. Этого замечательного человека, к которому я не чувствую ничего кроме
благодарности, я в конечном счете подвел.
В Одессе была публичка, где я накинулся на Мандельштама с Пастернаком и Ницше с
Шопенгауэром, но вскоре меня вызвала директорша библиотеки и рекомендовала переключиться
на научную фантастику: «у нас, молодой человек, прекрасная советская фантастика». Не тут-то
было, декан записал меня еще в университетскую научную, хотя совсем не с этой целью.
Зато я познакомился с несколькими прекрасными одесситами, людьми моего возраста и
склонностей, то есть тоже пораженных микробом графомании. К тому же они тоже были уже
вполне сложившиеся антисоветчики, мне стало не так одиноко на свете. Вот эти ребята научили
меня всему остальному плохому, в чем я тогда еще был далек от совершенства — пить, курить,
домогаться расположения девушек. Одесса была совсем не похожа на Запорожье — старый
город с патиной истории, и эта патина в ту пору еще лежала на ее жителях. Меня особенно
поразило обилие стариков на улицах, в Запорожье с его индустрией мы до такого возраста
доживать не привыкли.
В итоге к концу второго семестра я решил, что химия — не мое, бросил факультет,
перекантовался в Запорожье и через год поступил на первый курс исторического факультета
МГУ. Эту историческую эпопею я пропущу, упомяну лишь, что она ничем не увенчалась, а в
начале 70-х я снова оказался в Москве, на сей раз на первом курсе факультета журналистики.
Тут уже выбор был совершенно циничным, рассчитал, что туда проще всего поступить, так оно
и оказалось.
* * *
Настоящим магнитом было уже, конечно, не высшее образование, в котором я успел
категорически разочароваться, а Москва, страна была тогда устроена строго
центростремительно — да и сейчас, впрочем. Именно в Москве со мной случились два
важнейших жизненных перелома, то есть важнейших после уже описанной санаторной
инкубации: встреча с самыми замечательными в моей жизни друзьями, а затем отъезд,
бесповоротный разрыв с прежней жизнью — и, как тогда казалось, с друзьями тоже.
Я в те годы начал ходить в литературную студию «Луч» при МГУ, творческие занятия
располагают к некоторой стадности, потому что ищешь единомышленников и даже поклонников
своего предполагаемого совершенства, а читать стихи просто попутчикам в метро не всегда
удобно и грозит ненужным диагнозом. Литстудию вел Игорь Волгин, но когда я туда пришел,
его подменял Юрий Ряшенцев. Кажется, первым из них, кого я там тогда встретил, и с кем уже,
вопреки отъезду, никогда впоследствии не разминулся, был Бахыт Кенжеев — стройный в ту
пору брюнет с романтической физиономией, читавший что-то такое про Кенигсберг с изящным
подтекстом, понятным понимающим. Меня подвела к нему и познакомила Маша Чемерисская, в
прошлом однокурсница по истфаку.
А затем, когда я однажды лежал в своем пенальном гнезде на Ломоносовском и, за неимением
похмелиться, истреблял клетки головного мозга чтением собрания сочинений Карла-Густава
Юнга (этим продуктом меня снабжала все та же Маша, работавшая в ИНИОН), в дверь
постучали, вошел высокий юноша в роговых очках, Сергей Гандлевский, уже ранее замеченный
в «Луче» и без лишних увертюр предложил дружить. Я, надо сказать, на секунду впал в
замешательство: Гандлевский был на пять с лишним лет меня моложе, как впрочем и вся эта
компания, разница в возрасте в такие годы ощущается острее, а я на своем журфаке уже привык
к ореолу «бывалого». Но именно что на секунду. Уже на следующий день мы подробно обсудили
русскую литературу, некоторые избранные достоинства женского пола и попутно выпили
сколько в нас поместилось. А вместе с Гандлевским в моей жизни появился и Саша Сопровский,
они в ту пору были уже неразлучны.
Гандлевский в те годы был всегда как минимум в легком подпитии (что, впрочем, в нашей
компании никак не делало его исключением), шумный, остроумный до приведения аудитории в
истерику и обладал нечеловеческим обаянием, которое в нужную минуту мог довести до
мегаваттного накала — именно так он изловил в свои сети и меня. Это, конечно, очень
способствовало наведению мостов с женскими боевыми товарищами, но вот куда более
убедительный (и неоднократный) пример, ставший в нашем кругу хрестоматийным. Мы сидим у
кого-то в квартире, появились там в первый раз, и спиртное как обычно кончилось. Сережа
встает, прячет весь немалый хмель в какой-то потайной верблюжий горб, делает искреннее и
смущенное лицо и звонит в первую попавшуюся дверь на лестничной клетке: дескать, вот, мы
тут напротив, защитил диплом, распределение в Кемь, прощаемся с друзьями, да шампанское не
ко времени кончилось, еще бы бутылочку-две, не откажите в червонце. Ему практически никогда
не отказывали и никогда в нем не ошибались, он всегда возвращал.
Саня Сопровский был из несколько иного теста, в черной челке под линейку, с цинично-
наивными голубыми глазами, склонный к цветистой речи — временами они с Гандлевским,
обычно с похмелья, срывались в эдакое, выражаясь по-американски, dog-and-pony show,
наперебой километрами дословно цитируя пассажи из Достоевского, чем сразу совершенно
меня очаровали. Сопровский тоже был шутник, хотя и не такого космического масштаба, как
Гандлевский, смеялся своим шуткам первый и очень громко, а нас повергал время от времени в
состояние измененного сознания дзенскими коанами. Однажды пригласил всю компанию на
гуся, мы принесли жидкое, на какое хватило, и сидели часа два у него в комнате, недоуменно
опустошая это жидкое, пока он выбегал на закулисные дискуссии с родителями. А затем
объявил: «Смысл происшедшего будет мной разъяснен впоследствии» - с чем мы и разошлись,
пьяные и голодные. Сам он этого смысла так и не разъяснил, но выяснилось, что родители не
пожелали делиться гусем с богемными алкоголиками и справедливо съели все сами.
В другой раз у меня невесть откуда оказалась бутылка спирта, и Саня принялся звонить одной
ныне очень хорошо известной поэтессе, в ту пору молоденькой и симпатичной, и заманивать ее
на эту бутылку. Тонкость заключалась в том, что сам он эту поэтессу никогда не видел, а знаком
с ней был только я, да и то мельком, да и вряд ли она пила что-либо кроме нектара орхидей. Но
мысль о том, что кто-то может запросто игнорировать бутылку спирта и все ее социальные
импликации, Сане просто в голову не приходила. Результат вышел предсказуемый, тем сильнее
болели наутро наши с Саней головы.
Что же касается Бахыта, то он в ту пору хоть и был неотъемлемой частью симпозиума, двигался
по удлиненной эллипсоидной орбите в силу своего тогдашнего метода ухаживания за
девушками: на тех, которые ему нравились, он женился. Мы в его семейный быт, каков бы он ни
был, вписывались плохо, но тем не менее он иногда мужественно нас приглашал и наливал. К
тому же он был химик-аспирант и имел доступ к высохотехнологичному дистилляционному
агрегату. Мы покупали в хозяйственном магазине морилку за 70 копеек, а Бахыт ее перегонял с
можжевеловыми ягодами. Итоговый джин, под фирменным названием «бахытовка», мы обычно
употребляли развалясь на лужайке перед китайским посольством, где тогда стояла стеклянная
блинная и стенды с фотографиями заплыва Мао через Янцзы. Бахыт радушно
председательствовал в роли подателя благ и ангела-хранителя, спиртного он в ту пору
практически не пил.
Никакого «Московского времени» в том виде, в каком я о нем услыхал много лет спустя,
впервые прилетев в Москву из эмиграции, у нас тогда не было. Была дружба, а не
литобъединение — с функциями этого последнего вполне справлялся «Луч», куда мы
продолжали ходить, и хотя в частной жизни всегда читали друг другу новые стихи и изредка
даже устраивали формальные квартирные дискуссии с заранее сформулированной повесткой,
главными компонентами контакта были любовь к русской литературе, ненависть к режиму и,
конечно же, обыкновенные молодежные досуги на фоне всего этого. У нас никогда не было
никаких программ кроме как научиться писать хорошо, а машинописный альманах, идея
которого принадлежала Сане, был обычной в советских условиях попыткой пробиться к
аудитории. Мы в ту пору были слишком увлечены друг другом и слабо ощущали присутствие
других подобных групп, может быть четче оформленных и преследующих какие-то конкретные
эстетические цели.
Но это не была замкнутая система. Однажды, выйдя вместе с Сережей на обычную прогулку в
соображении где бы чего, я встретил старого приятеля еще по СМОГу, поэта Аркашу Пахомова,
ныне увы покойного, и познакомил с ним своих нынешних. О СМОГе я здесь не пишу, потому
что застал это объединение уже в пору его заката, участвовал в одном-двух чтениях — ни я в
нем, ни оно во мне особого следа не оставили. С Пахомовым подружились, а впоследствии, уже
после моего отъезда, к компании в какой-то степени примкнули Юрий Кублановский, Владимир
Сергиенко, а также Виталий Дмитриев из Питера. Тех, кого я здесь не упоминаю, пусть меня
простят, это не подробный бортовой журнал, а всего лишь отдельные стоп-кадры. Таню
Полетаеву, возлюбленную Сани и прекрасного поэта, не упомянуть не могу — она по сей день
остается частью нерушимой дружбы.
* * *
Ностальгия началась задолго до эмиграции. В Запорожье был опубликован инспирированный ГБ
фельетон, где меня обличили как вдохновителя антисоветских сборищ, на факультет явно
пришла телега с Лубянки, и декан Ясен Николаевич Засурский, в ту пору еще далеко не «прораб
перестройки», отстранил меня от сессии «за непосещаемость» - что было чистой правдой, но
раньше не мешало мне сдавать экзамены и зачеты. Такая формулировка была фактическим
изгнанием из университета, единственным контр-маневром могла стать только просьба о
переводе на заочное отделение, что я и сделал, а за этим последовал год работы в областных
газетных редакциях в Сибири и Казахстане. Ностальгия была не по городам и родинам, а по
друзьям, разлука с которыми оказалась необыкновенно болезненной. Бахыт написал мне
дружеское послание в эту добровольную ссылку: «Ты медленно перчишь пельмени В столовой,
и медленно ешь. Они что в Москве, что в Тюмени, И градусы в водке все те ж». Действительно,
так оно приблизительно и было, плюс интересное этнографическое открытие: в тюменской
столовой у вилок зубцы торчали во все стороны света. Когда пришло время открывать бутылку,
ситуация прояснилась: в этих широтах водочная пробка-бескозырка оказалась без ленточки.
Впрочем, для нынешних поколений это все археология.
Очень скоро стало понятно, что этот образ жизни — тупиковый. Вести с полей и производств не
стали моим любимым жанром, хотя руку я скоро набил, но это-то как раз и пугало. А
возвращаться было уже некуда, то есть не было способа. И тогда встал вопрос об отъезде в куда
более далекие края. Перегружать подробностями незачем, они и самому скучны, но меня
продержали в отказе около года, за это время я познакомился с профессиями корректора в
издательстве Академии Наук (выгнали уже на следующий день после получения вызова в
Израиль) и ночного сторожа на Коптевском рынке (выгнали за сонливость), к концу тучи стали
сгущаться, последовал арест и депортация в Запорожье к родителям, затем все-таки разрешение,
но оно было аннулировано из-за отсутствия прописки по указанному московскому адресу — и
наконец, когда блокада казалось уже полной, окончательное разрешение, последняя ночная
пьянка с друзьями, полубессознательная процедура в Шереметьеве, где таможенники немало
дивились моему имуществу, состоявшему из пары носков и томика Козьмы Пруткова. И сразу —
Вена.
* * *
Шекспир назвал сон смертью каждого дня жизни, эмиграция в ту пору, когда она стала частью
моих собственных, казалась смертью всех предыдущих. Я не намерен преуменьшать эйфории
освобождения и первого невероятного свидания с внешним миром, но вся эта муть по поводу
горечи расставания с родными березками и хороводами под гармонь обошла меня стороной. И
однако в Тюмени и Аркалыке, как бы ни было плохо, всегда оставалась надежда на повторные
встречи с друзьями и родными, а теперь надежда рухнула.
В Нью-Йорке, где я работал сперва сторожем, а затем дворником, меня настигла кассета,
переправленная Бахытом через одного из интуристовских гостей — Бахыт работал в этом
заведении переводчиком, пока не вскрылась его подноготная перерожденца. На кассете была
запись дружеского застолья — уже без меня, но отчасти вдогонку мне, с реминисценциями и
стихами. Я слушал ее, правда все реже и осторожнее, на протяжении последующих 13 лет, в
конечном счете с нее осыпалась последняя эмульсия, пленка стала прозрачной и беззвучной.
Почему-то я так и не догадался ее переписать.
Новую жизнь, тем временем, надо было как-то организовывать. Очень скоро я переехал в Сан-
Франциско, просто потому, что остановить инерцию путешествий было уже трудно — там
обосновались мои друзья, приобретенные в пору римской декомпрессии, музыканты из
популярных тогда советских рок-групп, или ВИА, как они тогда назывались: Саша Лерман и
Юра Валов. Чтобы не ставить на них сразу точку, упомяну, что первый, закончивший
впоследствии лингвистическую аспирантуру в Йейле, много лет преподавал потом в
Делаверском университете и не так давно скоропостижно скончался, а второй ныне здравствует
и завершил кругосветную миграцию в Санкт-Петербурге. В Сан-Франциско я некоторое время
работал в газете «Русская жизнь», которую ехидно именовал «Русской смертью» из-за обычая
помещать некрологи на первой странице — платящие клиенты на меньшее не соглашались.
Эмиграция у меня рефлекторно ассоциировалась с прорывом в печать, но перспективы прорыва
становились все призрачнее — если кто и реагировал, то лишь ради уведомления, что есть и
более достойные. Энтузиазм мой угасал, выбор альтернативной карьеры представлялся
неизбежным — ждать собственного некролога в «Русской смерти» я не собирался.
Все поменял визит в Сан-Франциско Саши Соколова, с которым мы познакомились и
подружились. Он отвез мои стихи в издательство «Ардис», созданное в Мичигане Карлом и
Эллендеей Профферами, там их показали Бродскому, он часть (меньшую) одобрил, а остальное
рекомендовал куда-нибудь спрятать. Тогда я обиделся, но впоследствии жалел, что спрятал
слишком мало. Так у меня вышла первая книга стихов, «Сборник пьес для жизни соло», а сам я
по совокупности привезенных из Москвы справок стал аспирантом Мичиганского университета
по специальности русский язык и литература, и диплом Ph. D. стал первым в моей жизни, в
СССР я ни до одного не дотянул.
Биография начинает выглядеть как бы форсированием болота прыжками по кочкам, я отлично
это понимаю, но иначе не умею, а дальше прыжки становятся все длиннее, потому что
вспоминать все скучнее — тот, о ком я пишу, все больше сливается со мной самим, я не вызываю
у себя такого жгучего интереса, а писать о других так коротко — почти предательство. В начале
80-х в Монреаль прибыл Бахыт. Я тогда преподавал в небольшом пенсильванском колледже, но
сумел выпросить короткий отпуск и ринулся ему навстречу. В ходе взаимных возлияний и
реминисценций он сообщил мне печальную новость: у Карла Проффера обнаружили рак. Потом
было экспериментальное лечение, слабая надежда на ремиссию, но смерть отговорить не
сумели. Карлу было сорок с небольшим. Я приехал в Энн Арбор на его поминки, затем приезжал
на собственную защиту и еще через несколько лет, уже из Европы, повидать Эллендею и кое-
кого из профессуры, в особенности Эрвина Тайтуника, хозяина замечательного англо-русского
поэтического салона для студентов и аспирантов — он был специалист по русскому XVIII веку,
перевел на английский пушкинского «Царя Никиту» и даже писал стихи по-русски под
псевдонимом Тит Одинцов, их можно прочитать в антологии «Голубая лагуна» Кости
Кузьминского. Тайтуника мы, завсегдатаи его салона, называли Тай, его впоследствии унесла от
нас лейкемия.
В какой-то мере недолгие годы, проведенные в аспирантуре, стали для меня рецидивом
безответственного детского рая и сбили с курса на адаптацию, хотя и в меньшей степени, чем
это сделали раньше мушкетеры «Московского времени»: та же эйфория и беззаботное
отодвигание непонятного будущего, к тому же новый комплект друзей, хотя и не такой
долговечный, как первоначальный. Карла я потерял, с Бродским контакт не задался, потому что я
не мог принять его вступительных условий. Тепло вспоминаю Лешу Лосева (старше меня на год
в мичиганской аспирантуре), но встречи были слишком редкими. С Сашей Соколовым до сих
пор видимся раз в 3-5 лет в самых неожиданных точках планеты.
Я долго не понимал, что будущее — это сейчас, а когда опомнился, оказалось, что оно уже
прошло.
* * *
Вспоминать места работы незачем, работы были у всех. После Пенсильвании был Вашингтон,
потом Мюнхен, Прага, опять Вашингтон, а теперь опять и видимо насовсем Нью-Йорк, эллипс
замыкается, только вот Москва попадает в него лишь эпизодами, теперь все реже.
На этом пути со мной произошла странная вещь, я прекратил писать стихи — на 17 лет, хотя в
течение этих лет был уверен, что навсегда. Вопросы о том, почему я это сделал, и почему потом
все же вернулся к стихотворной практике, всегда ставили меня в тупик. Не то чтобы у меня не
было на них ответов, наоборот, ответов было слишком много, и все вполне правдоподобные, но
вот это как раз и вызывало подозрение. Последний, который я дал, когда меня спровоцировали
написать то, что вы, видимо, сейчас читаете, сводился к тому, что я перестал ощущать
русскоязычную аудиторию, а затем она вернулась — отчасти живьем, в связи с поездками и
выступлениями в России и на поэтических фестивалях, но большей частью благодаря интернету,
о чем я еще пару слов скажу.
В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским,
это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных
перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был
обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я
вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с
толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в
разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой
возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных
страницах за «отуземливание», он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в
ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все
слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни,
пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К
тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни
древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц 140 готового текста измучился и
решил ее бросить, к стихам так и не вернулся.
Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это
была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет
художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим
прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в
магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы за накопившиеся
публикации, оказались тщетными. В винном отделе стояла батарея сладкого советского
шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок
сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что — есть это собираетесь?» В поисках
опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка»,
дорогу преградил угрюмый швейцар, из какой дескать страны. На что ему Гандлевский резко
отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер
руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены
матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок
«Хайнекена».
Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по
поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию
разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в
мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не
наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался
разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения
бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, она хорошая,
сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-настоящему интересно в собственной, это семь
горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода
за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться.
В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из
друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское
литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с
Европой, до сих пор забито романтическими клише — например о том, что возраст отреза 37
лет, что вся эта лирика возможна лишь пока играет гормон, а лета к суровой прозе, что если
человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я
просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу
продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом
хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и
выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было
опубликовано и навязло в зубах.
И вот однажды я сел и, вспомнив прошлую процедуру, написал несколько стихотворений, а
потом уже остановиться было трудно. На самом деле остановиться я хотел, издав еще одну
книгу, но когда этот срок наступил, возникла надежда, что я еще сумею написать то, что в
молодости не давалось — то есть все-таки показать если не решение загадки, то хотя бы
попытку подкараулить его в засаде, запереть в кругу с помощью волчьих флажков. Без интернета
и живого контакта с читателями это мне никогда бы не удалось, тем более в эмиграции. Так что в
каком-то смысле они мои соавторы, а тех, кто в соавторы не стремится, я и не неволю.
* * *
В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось
отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я
верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор:
как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в
каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком
заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между
ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их.
Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо
раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все
происходило наяву.
В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было
еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда
зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня
с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности
посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но
моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого
самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то
телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность
миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые
ведь тоже снились.
Если у жизни и есть урок, то это освобождение — от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что
жизнь настоящая. Вообще надо сказать пару слов о том, о чем больше нигде кроме как может
быть в стихах не скажу.
Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им
не стал. Только теперь, наученный горьким опытом, я надеюсь уйти раньше их, чтобы больно
было не мне. Спасибо им, пока я в состоянии это сказать, а они услышать. Дружба-хуюжба, я
этих людей просто люблю — навсегда, независимо от двоичного статуса живые-мертвые. И
взаимность здесь ни при чем.
И еще спасибо кошкам — за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у
меня получилось.
Алексей Цветков
Отставка из рая, или Новый Холстомер
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности
(хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что
необходимо продираться, но что совсем необязательно помнить, когда экзамены уже позади. В
результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с
личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о
написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива
клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать
эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым.
Тем более, что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.читать дальше
Отставка из рая, или Новый Холстомер
Я всегда относился к собственной биографии как к школе или, скажем, воинской повинности
(хотя от последней был освобожден по инвалидности), то есть как к чему-то, через что
необходимо продираться, но что совсем необязательно помнить, когда экзамены уже позади. В
результате помню действительно мало что, за исключением тех эпизодов, которые срослись с
личностью и стали чем-то вроде фантомных конечностей или ауры. Именно поэтому мысль о
написании мемуаров вызывает у меня примерно столько же энтузиазма, сколько перспектива
клизмы или зубоврачебного кресла. И коли уж дал согласие на операцию, буду рассказывать
эпизодами – только о том, без чего результат, уж каков бы он ни был, кажется мне немыслимым.
Тем более, что категорически не запоминаю дат и последовательности событий.читать дальше